К 120-летию со дня рождения Марины Цветаевой
- Судьба Цветаевой совершенна дважды,
- говорила Белла Ахмадулина на вечере памяти Цветаевой в литературном музее в
1978 году, - безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное
воплощение каждого мига этой трагедии, воплощение в то, что стало блаженством
для нас. И в этом смысле нам остается считать судьбу Цветаевой счастливейшей в
истории нашей словесности, потому что редко кому дано так воплотить все, что
даровано в идеале человечеству, а в нашем случае ей одной – Марине Цветаевой.
Еще учтем, что она была не нам чета. Она была вождь своей судьбы, и воинство ее
ума и духа следовало за этим вождем...
РАВЕНСТВО ДАРА ДУШИ И
ГЛАГОЛА
1.
Исследователь жизни и творчества Цветаевой Ирма Кудрова вспоминала:
«Осенью 1992 года я была участницей международной
конференции, организованной к столетию со дня рождения Марины Цветаевой.
Конференцию проводил колледж города Амхерст в штате Массачусетс (США). Бродский
выступал там последним – и произвел фурор...
Когда позже участники конференции вышли из здания...речь
зашла об оценке таланта Марины Цветаевой на фоне и в сравнении с ее
известнейшими современниками. И тут Бродский высказался так категорично, как он
никогда не формулировал свою позицию в печати. Он назвал Цветаеву самым крупным
поэтом ХХ столетия. Я попробовала уточнить:
- Среди русских поэтов?
Он повторил, раздражаясь:
- Среди поэтов ХХ века.
- А Рильке?
И еще назвала чье-то имя.
Бродский повторил, сердясь все более:
- Крупнее Цветаевой в нашем столетии нет поэта».
* * *
...Имя Цветаевой – для меня – оттуда, из ранней юности.
Впервые услышал его от деда, Николая Михайловича Поспелова, фанатичного
книголюба. Дед в ту пору, когда я уже
осознанно общался с ним, был стар, но
бодр и энергичен. Обегал московские
букинистические магазины, одаривал продавщиц, чтобы оставили ему вожделенную
книжку. Значительную часть своей небогатой пенсии тратил на книги. Его страстью была поэзия. Ну
еще мемуары. Когда пристрастился дед к стихам, когда открыл для себя Цветаеву?
Увы, не знаю, и спросить теперь не у кого. Может, в те годы, когда он, молодой
монархист в офицерской форме, в фуражке и пенсне, с усами «а ля Вильгельм»
(таким запечатлен на фотографии) взял в руки цветаевский «Вечерний альбом». А может быть, прочитал «Версты» или
«Лебединый стан». Так или иначе, о
Цветаевой я узнал именно от него...
60-е годы – время повального
увлечения поэзией. Что творилось на поэтических вечерах! Заветные томики стихов передавались из рук в
руки, перепечатывались ночами на машинках. За них переплачивали втридорога;
как-то выторговал я книжку стихов Вознесенского у однокурсника за 2 рубля –
томик стоил 40 копеек. Оба остались довольны...
Среди этой поэтической Ниагары, конечно же, хватало мусора,
ремесленных поделок, выползли доморощенные рифмоплеты. Но всю эту шелуху
затмевала вдруг обнаружившаяся великая русская поэзия!
Владимир Буковский вспоминал: «У нас паролем было знание
стихов Гумилева, Пастернака, Мандельштама». Добавлю: Цветаевой, Ахматовой,
Клюева, Ходасевича и др.
* * *
Так в одном ряду с расстрелянным Гумилевым, сгинувших в
лагерях Мандельштамом и Клюевым, затравленным в «вегетарианские» времена
Пастернаком, другими замученными, преданными насильственному изъятию из
учебников литературы и антологий естественно оказалась Цветаева - жена
белогвардейца, воспевшая Добровольческую армию, эмигрант, самоубийца, к тому же
– непримиримый бунтарь...
Большую подборку дал альманах «Тарусские страницы» (низкий
поклон К. Паустовскому и его сподвижникам!). Потом вышел первый сборник. И
сразу же стал библиографической редкостью – как и изъятые из библиотек
«Тарусские страницы». Все последующие разлетались буквально в день появления на
прилавках книжных магазинов...
Чем приворожила, очаровала (от ее любимого слова «чара») поэзия
Цветаевой? Необычностью? Невероятным эмоциональным накалом? Да, и тем, и
другим. Но, прежде всего, неслыханной свободой, свободой духа – наперекор
страшным перипетиям собственной судьбы, нищенскому быту, непониманию и
одиночеству. Бродский называл поэзию Цветаевой кальвинистской. И пояснял:
«Кальвинист – это, коротко говоря, человек, постоянно творящий над собой некий
вариант Страшного Суда...В этом смысле второго такого поэта в России нет». Он
же утверждал, что Цветаева – один из самых ритмически разнообразных поэтов. Но
эти суждения нобелевского лауреата принадлежат уже нашему времени. А в 60-е?
«Восприятие было интимным, - писал критик Андрей Немзер, -
Цветаева оказалась Мариной, в деликатных устах – Мариной Ивановной. Легенда
стала важнее стихов, чего и следовало ожидать. Когда создание художника считают
его дневником, рано или поздно исчезают и творчество и творец – остается
биография: белые, красные, любовь к одному – другому – третьему, эмиграция,
возвращение, Елабуга».
Наблюдение точное: судьба заслоняла поэзию. И вот пример:
Марина, ты меня морила,
Но я остался жив и цел.
А где твой белый офицер
С морошкой молодой молитвы?
Так воспринимал Цветаеву юный московский поэт Леонид Губанов,
впоследствии испытавший ее влияние на более глубоком уровне:
Была б жива Цветаева –
Пришел бы в ноги кланяться,
Пускай она седая
И в самом ветхом платьице...
Тогда, в период первого знакомства, представления о
поэтическом мире Цветаевой нередко исчерпывалось знанием нескольких
стихотворений - а то и строк. Ну, скажем, таких:
Увозят милых корабли,
Уводят их дорога белая...
И стон стоит вдоль всей земли:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»
Жить приучил в самом огне,
Сам бросил – в степь заледенелую!
Вот что ты, милый, сделал – мне.
Мой милый, что тебе – я сделала?
Или такое:
Мне нравится, что Вы больны не мной,
Мне нравится, что я больна не Вами,
Что никогда тяжелый шар земной
Не уплывет под нашими ногами.
Мне нравится, что можно быть смешной
–
Распущенной – и не играть словами,
И не краснеть удушливой волной,
Слегка соприкоснувшись рукавами...
В рязановской «Иронии судьбы», интеллигентнейшей из
кинокомедий,
романс (музыка М. Таривердиева) этот
чрезвычайно уместен: изысканное обращение на «вы» к возлюбленному
подчеркивало красоту и возвышенность отношений, не свойственную, увы, нашим
простецким нравам.
И еще, очень характерное цветаевское, с точным ритмом, с
излюбленным знаком – тире, с переносами слов, великолепно образное:
Август – астры,
Август – звезды,
Август – грозди
Винограда и рябины
Ржавой - август!
2.
Потом началось осмысление, постижение феномена Цветаевой.
Трудное – ибо две звезды, две гениальные женщины-поэты светили на поэтическом небосклоне,
Ахматова и Цветаева; наивные попытки сравнивать их ни к чему не приводили.
Ахматова в начале пути входила в поэтический орден акмеистов,
муж - Николай Гумилев, основатель и теоретик этой антисимволистской школы,
ближайший из друзей, единомышленник – Осип Мандельштам.
«Общеизвестно: Цветаева и Ахматова – антитезы, - писал
Станислав Рассадин (С. Рассадин.
«Советская литература. Побежденные победители»). – Даже как бы
предводительницы двух лагерей, сгруппировавшихся вокруг их мощных фигур, и
Цветаева с неменьшим, чем Ахматова, правом (даже и большим, учитывая
преобладание поэтесс-цветаевок, зараженных ее наркотическим влиянием) могла бы
сказать словами ахматовской Эпиграммы:
«Я научила женщин говорить...Но, Боже, как их замолчать заставить!»
Ну насчет поэтесс-цветаевок я бы не был столь решителен. Равных Цветаевой (или
даже близких!) ни по вулканическому темпераменту, ни по абсолютно неповторимым
стилистике и синтаксису, нет и быть не может.
Беседуя несколько лет назад с народной артисткой России Аллой
Демидовой, я спросил, как ей удается «примирить» двух столь разных поэтов. Алла
Сергеевна ответила:
- Да я их не примиряю. Я читаю, слава Богу, не в один день.
Были случаи, когда играли цветаевскую «Федру», поставленную Романом Виктюком на
Таганке. А на следующий день я читала стихи Ахматовой. Вот тут заболевала, сказать честно. Уж не знаю,
отнести это к мистике – их соперничество в горних высях, или же к моему строю
души, которая не могла совместить эти два поэтических мира. Несколько раз
замечала, что нельзя их читать одновременно…
Цветаева не примыкала,
не вписывалась ни в какие поэтические школы, течения, каноны. Ее поэтика – не
согласно, а вопреки – традициям, представлениям, нормам.
Да, молодая Цветаева дружила (или принимала поклонение) с
увлеченным ею Мандельштамом. Ему посвящены поразительной точности и мощи
строки:
Никто ничего не отнял –
Мне сладостно, что мы врозь!
Целую вас через сотни
Разъединяющих верст.
Я знаю: наш дар – неравен.
Мой голос впервые – тих.
Что вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
На страшный полет крещу вас:
- Лети, молодой орел!
Ты солнце стерпел, не щурясь, -
Юный ли взгляд мой тяжел?
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел вам вслед...
Целую вас – через сотни
Разъединяющих лет.
Теплые отношения связывали ее с Волошиным и Бальмонтом, с
Павлом Антокольским, охотно принимала восхищение Андрея Белого (о нем написала
очерк «Пленный дух»). Боготворила Блока, которому посвятила прекрасный цикл
стихотворений. Но при этом оставалась одиноким странником в мире поэзии...
Мандельштам позднее называл себя антицветаевцем. Ему же
принадлежат слова: «безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о
России...»
Откроем, однако, «Вторую книгу» Надежды Мандельштам:
«Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни
и в работе Мандельштама...Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то
расколдовала Мандельштама...Она расковала в нем жизнелюбие и способность к
спонтанной и необузданной любви».
Мало знавшая Цветаеву (и мало о ком писавшая тепло), Надежда
Яковлевна вспоминала: «Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной
естественности и сногсшибательного своенравия. (...) Сейчас, прочтя стихи и
письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты
чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью,
заброшенностью, неудачей. В такой установке я вижу редкостное благородство...» Завершается мемуар фразой: «Я не знаю судьбы
страшнее, чем у Марины Цветаевой». И это говорит вдова мученика Мандельштама!
Анатолий
Найман приводит слова Ахматовой: «На мой вопрос о поэтической судьбе
Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила:
«Идеальная». В этом смысле, полагаю, надо понимать и утверждение Беллы
Ахмадулиной, что судьба Марины Цветаевой совершенна.
...Николай Гумилев, откликаясь на выход в свет первого
поэтического сборника Цветаевой, проницательно замечал: «Многое ново в этой
книге: нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новы темы, ново
непосредственное, бездумное любование пустяками жизни. ...Здесь инстинктивно
угаданы все главнейшие законы поэзии...»
«Она всегда оригинальна, и голос ее нельзя спутать ни с чьим.
По ритмическому размаху у нее мало равных», - утверждал Дмитрий
Святополк-Мирский.
А вот мнение Федора Степуна: «Среди русских поэтесс Марина
Цветаева, бесспорно, занимает одно из первых мест. Отличительной чертой ее
поэзии является сочетание вихревой вдохновенности с сознательной, почти
расчетливой ремесленнностью».
Марк Слоним предрекал: «Наступит день, когда ее творчество
будет заново открыто и оценено и займет заслуженное место как один из самых
интересных поэтических документов пореволюционной эпохи».
Заметим: приведенные высказывания принадлежат литераторам
русского Зарубежья, к тому же они в основном посмертные.
3.
Высокая духовная связь и дружба (эпистолярная) соединяла
Цветаеву с Борисом Пастернаком. Взаимное тяготение двух поэтов возникло
неожиданно. Пастернак прочитал цветаевский сборник «Версты» - и был ошеломлен
открывшимся ему талантом. Написал автору восторженное и сумбурное письмо. Цветаева,
прочтя послание собрата, взялась за «Сестру мою жизнь» - и не могла оторваться.
Началась длившаяся годы переписка – все семнадцать лет эмиграции...
Борису Пастернаку адресовано одно из удивительнейших
стихотворений:
Рас-стояние: версты, мили...
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели,
По двум разным концам земли.
Рас-стояние: версты, дали...
Нас расклеили, распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это – сплав...
Поэтические симпатии Марины Цветаевой иногда удивляют:
восхищение Маяковским не прошло даже после его обыкновенно хамского отзыва о
стихах М.Ц. Ахматовой посвящен целый цикл стихотворений. Цветаева пишет Анне
Андреевне (в 1921 году): «Вы мой самый любимый поэт, я когда-то давно – лет
шесть тому назад – видела Вас во сне, - Вашу будущую книгу...Я понимаю каждое
Ваше слово: весь полет, вся тяжесть...»
Но в октябре 1940, уже в России, М. Ц. записывает в дневнике:
«...Вчера прочла – перечла – почти всю книгу Ахматовой и – старо, слабо...»
Речь идет о сборнике «Из шести книг». Не восприняла Марина
Ивановна и вершину ахматовской поэзии – «Поэму без героя».
Ну чужд ей был Бунин с его виртуозной, отточенной прозой,
прозой по-настоящему поэтической. «Я только не согласна, - писала М.Ц. в дни
нобелевских торжеств, - ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее,
и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький -
эпоха, а Бунин - конец эпохи». Это о безвкусном, малоталантливом графомане
Горьком! Даже Дмитрий Мережковский, по мнению Марины Ивановны, больше
заслуживал Нобелевки. Правду сказать, и Бунин категорически отвергал поэзию
Цветаевой...
Странно? Ничуть. Тот мир, который выстроила Цветаева, в
котором она жила, подчинялся собственным законам, собственные пристрастия и
иерархии не принимали в расчет, перечеркивали общепринятые, устоявшиеся мнения.
Субъективная во всем, Цветаева очень по-своему
ценила собратьев по перу, отбрасывая в иных случаях критерии нравственности,
гражданственности (подлинной или мнимой), встраивая их в свою систему координат, порой излишне
восторженно, порой негативно, - иногда несправедливо...
Мне, например, представляются гораздо более взвешенными и
точными суждения о литературе и поэзии Владислава Ходасевича или Ивана Бунина.
Но Бунину с Ходасевичем – свое, Цветаевой – свое. Их взаимоисключающие мнения
не отменяют друг друга.
* * *
«Марина часто начинает стихотворение с верхнего «до», -
говорила Анна Ахматова. Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда
начинается с того конца октавы, в
верхнем регистре, на его пределе, после которого мыслимы только спуск или, в
лучшем случае, плато. Однако настолько трагичен был тембр ее голоса, что он
обеспечивал ощущение подъема при любой длительности звучания». Эти наблюдения
Иосиф Бродский изложил в эссе «Поэт и проза».
В монографии Глеба Струве «Русская литература в изгнании»
(Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1956) говорится: «Цветаева появилась в
Зарубежье с очень определенной поэтической физиономией. Но, несмотря на свои
две ранние книжки и на большое количество стихов, написанных между 1913 и 1916
годами и до сих пор не напечатанных, Цветаева, конечно, принадлежит к
пореволюционным поэтам, а своей репутацией в первых рядах новейших русских
поэтов обязана прежде всего своей эмигрантской поэзии...
...Она была буквально одержима поэзией. Даже в самых неблагоприятных
условиях эмигрантской жизни ей не
грозила немота, постигшая Ходасевича. Скорее
угрожало ей быть затопленной бушующим ритмическим потоком собственных
стихов, захлебнуться в нем. Уровень ее огромной поэтической продукции был
неизбежно неровный, что вынуждены были признавать наиболее ярые ее поклонники
(например, Святополк-Мирский).
Писавшие о Цветаевой обычно подчеркивали ее духовное
одиночество, ее чуждость главным течениям эмигрантской поэзии и сближали ее с
Пастернаком и Маяковским. Так, Федотов
писал: «Марина Цветаева была не парижской, а московской школы. Ее место там,
между Маяковским и Пастернаком». Это верно лишь отчасти. Правильнее было бы
сказать, что Цветаева ни к каким школам не принадлежала, что она была сама по
себе.
Что до поэтической родословной Цветаевой, то, по мнению
Струве, она не принадлежит ни к пушкинской, ни к лермонтовской линии русской
поэзии, хотя при всем ее романтизме Пушкин должен был быть (и был) ближе
Лермонтова. Но от поэтики Пушкина у Цветаевой почти ничего нет: перекликаются
они не в области поэтики. Поэтические вкусы Цветаевой были в каком-то смысле
эклектичны. Может быть, следует сказать, что она могла восхищаться бескорыстно
и восторженно всякой подлинной поэзией, где бы ее ни находила – в Блоке, в
Белом, в Бальмонте, в Брюсове, в Кузмине, в Ахматовой, в Волошине, в
Мандельштаме, в Пастернаке, в Маяковском. Обо всех них она отзывалась и в
прозе, и в стихах с истинно поэтической щедростью. У нее в стихах меньше всего
специфически женского, и декадентского ничего нет...
Если искать поэтических предков Цветаевой, придется, пожалуй,
обратиться через голову Пушкина к Державину, а то и к Тредиаковскому. Но это
сходство, конечно, чисто внешнее: какафоническое столкновение согласных,
неожиданные деепричастные формы (жжя, рвя). А в сущности Цветаева сама по себе,
без современников, без предков. Вся ее поэзия – «взрывы», «взломы» (смыслов и
ритмов). Ее стихия – безмерность.
Но при всем влечении к безмерности, Цветаевой в высокой
степени присуще было чувство формы: ее хаос пронизан строем...
* * *
Приведу, однако, наблюдение Андрея Немзера: «Цветаева, к
сожалению, не была до сих пор прочитана с той серьезностью и ответственностью,
что окрасили восприятие Ахматовой, Пастернака и Мандельштама. Заблуждений,
мифотворчества и конъюнктуры хватило (хватает) и на них, но то – болезненные
искривления сильной традиции. Осмысление Цветаевой как великого поэта – дело
будущего».
Вот и перечитываем, восхищаемся, пытаясь отгадать ее
загадку...
И еще раз о страшной судьбе Марины Цветаевой. Думала ли она о
возвращении в Россию, испытывала ли ностальгию? Одно ее стихотворение –
несомненно, из самых драматических – объясняет многое.
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно –
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
...Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Непонимаемой быть встречным!
...Всяк дом мне чужд, всяк храм мне
пуст,
И все – равно, и все – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина...
Она, конечно, предчувствовала, что на родине ее ждут тяжкие
испытания. Не вернуться не могла – решение за нее приняли муж и дочь. Ее
нравственный выбор оставался неизменным.
Вот что ответила она Зинаиде Шаховской о предстоящем
возвращении в Советский Союз:
- Ну как вы с вашим характером, с вашей непреклонностью
можете там ужиться?
- Знайте одно, - отвечала Цветаева, - что и там я буду с
преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами...
Родина в лице «инженеров человеческих душ» - Асеева, Тренева
и прочих – подтолкнула гибнущего поэта к пропасти, к елабужской петле...
* * *
...Как-то погожим летним днем отправились мы навестить
любимых поэтов.
Незадолго перед тем побывали у Осипа Мандельштама. Кто не
знает, сообщу: бюст поэта установлен в Китай-городе, в тихом скверике...
От Пушкинской, пройдя Большой Бронной, вышли к памятнику
Александру Блоку. Фигура «трагического тенора эпохи» повернута в сторону храма Большого
Вознесения, плохо различимая в тени деревьев возле бывшего цековского дома. А
дальше, через Большую Никитскую - к Поварской, где почти напротив Гнесинки во
весь рост встал Иван Алексеевич Бунин. Рядом начинается Борисоглебский
переулок. Где-то в середине его – памятник
Цветаевой. Марина Ивановна сидит, оперев голову на руки. Вся поза
выражает глубокую задумчивость, а может, печаль. Наконец-то бездомная странница
вернулась – в родные края, в город детства...
(Бронзовый памятник открыт в
Борисоглебском переулке 26 декабря 2007. Авторы — скульптор Нина Матвеева,
архитекторы С. Бурицкий и А. Дубовский).
Москва, май-июнь 2012
Белла Ахмадулина
Четверть века, Марина, тому,
как Елабуга ластится раем
к отдохнувшему лбу твоему,
но и рай ему мал и неравен.
Неужели к всеведенью мук,
что тебе удалось как удача,
я добавлю бесформенный звук
дважды мною пропетого плача.
Две бессмыслицы - мертв и мертва,
две пустынности, два ударенья -
царскосельских садов дерева,
переделкинских рощиц деревья.
И усильем двух этих кончин
так исчерпана будущность слова.
Не осталось ни уст, ни причин,
чтобы нам затевать его снова.
Впрочем, в этой утрате суда
есть свобода и есть безмятежность:
перед кем пламенеть от стыда,
оскорбляя страниц белоснежность?
Как любила! Возможно ли злей?
Без прощения, без обещанья
имена их любовью твоей
были сосланы в даль обожанья.
Среди всех твоих бед и - плетей
только два тебе есть утешенья:
что не знала двух этих смертей
и воспела два этих рожденья.