О книгах и писателях

 

Русская литература возникла по

недосмотру начальства.

Салтыков-Щедрин 

 

- Какой я к черту писатель!  – воскликнул Мандельштам, открещиваясь от сталинских инженеров человеческих душ. Эти самые «инженеры» во главе с Горьким совершили  поездку по «стройке века» - Беломорканалу и сочинили бодренькую книжку о том, как под отеческой опекой доблестных чекистов перековываются враги народа и вредители. А. Авдеенко даже с гордостью вспоминал позднее, как щеголял  в форме офицера НКВД. Попробуйте вообразить А. С. Пушкина в голубом мундире ведомства  графа А. Х. Бенкендорфа! Да не они ли, эти авдеенки и иже с ними, травили того же Мандельштама, Ахматову, отвернулись от гибнущей Цветаевой, поносили Пастернака? Надежда Мандельштам не зря говорила, что в своем одичании писатели заходят дальше других.

Продажную суть «совписов» выразил стишок:

Чтобы нас охранять,

Надо многих нанять,

Это мало – чекистов,

Карателей,

Стукачей, палачей,

Надзирателей…

Чтобы нас охранять,

Надо многих нанять,

И прежде всего –

Писателей…   

 

Немногочисленные произведения подлинной литературы были обречены  десятилетиями оставаться неизданными или, что еще хуже, уничтожались в адских топках госбезопасности – вслед за авторами.

Звание писателя оказалось изрядно скомпрометировано. Вспомним диалог из бессмертного булгаковского романа:

« - Вы – писатель? – с интересом спросил поэт.

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

- Я – мастер...»

Ситуацию кратко и емко оценил Иосиф Бродский, задавший вопрос: как могло случиться, что меньше чем за пятьдесят лет литература скатилась от Достоевского до Бубеннова, Павленко и им подобных. Впрочем, Нобелевский лауреат признает, что «воздух был сотрясен  как минимум полудюжиной имен», в числе которых он называет Зощенко, Бабеля, Дудинцева, Пастернака, Булгакова и Солженицына…

Очень популярна была в советские времена веселенькая, с ехидцей песенка: «В Коктебеле, Коктебеле у лазурной колыбели весь цвет литературы СССР…»  Циник и острослов Михаил Светлов в ответ на сетования некоего литератора как, мол, тяжело живется нашему брату писателю,  удивленно поднял брови: «А я и не знал, что у вас брат – писатель…» (на самом деле шутка принадлежит переводчику Валентину Стеничу (1898-1938), которого Александр Блок назвал русским дэнди).

Да что там говорить, когда  безудержным славословием писательской братии были встречены «Малая земля», «Целина» и «Возрождение» - «произведения» Леонида Ильича Брежнева, провозглашенные высочайшими образцами литературы. Нравы, бытовавшие в кругу «инженеров человеческих душ», с присущим ему сарказмом живописал Владимир Войнович в «Иванькиаде» и «Шапке». Не могу удержаться, чтобы не процитировать четыре фразы. «Я часто думал, почему в Союзе писателей так много бывших (и не только бывших) работников карательных служб. И понял: потому что они действительно писатели. Сколько ими создано сюжетов, высосанных из пальца! И каких сюжетов!»

И все-таки даже в  не самые веселые годы сочинялись произведения, составившие гордость нашей литературы. Вспомним Ахматову и Цветаеву,  Мандельштама и Платонова,  Сергея Довлатова и Венедикта Ерофеева, - всех не перечесть. Даже помимо вещей, что ложились «в стол», публиковались иногда стихи, повести и рассказы вполне достойные, и тут тоже имен хватает. Это «городские повести» Юрия Трифонова, прозаические вещи Бориса Можаева и Василя Быкова, Фазиля Искандера и Георгия Владимова, стихи  Бориса Чичибабина и Наума Коржавина, Владимира Корнилова и Арсения Тарковского...  Советская система вроде жила сама по себе, а литература как бы существовала отдельно, часто вопреки  идеологическим доктринам…

Так вот, написав несколько книжек, никак не могу (и не хочу!) причислить себя к славной когорте. Да и кто, в конце концов, нынче не пишет книг? Даже малодаровитые авторы телевизионных циклов складывают вместе тексты передач, снабжают иллюстрациями – вот вам и книжки, да еще какие захватывающе-интересные, идут нарасхват! Генералы, экс-следователи, губернаторы, воры в законе, артисты, спортсмены, - все пишут что-то. Не говорю уже о политиках вроде Горбачева, Ельцина и иных, рангом пониже. Настоящие авторы «литературных записей», как водится, остаются в тени, запечатлев для потомства воспоминания  очередного вершителя судеб страны, предпринимателя или уголовника. Замечу, справедливости ради, что читать подобные сочинения – занятие чаще всего неблагодарное и утомительное, отделить зерна от плевел, то бишь различить, где правда, а где ложь – трудно, да и не хочется.

Кстати, еще в советские времена  некоторые из придворных журналистов тоже повадились издавать книжки. Что представляли собой эти сочинения – легко проиллюстрировать буквально одним примером.

Ну, скажем, в Советском Союзе любили подчеркивать «особые отношения» с Францией. При этом непременно вспоминали традиционные исторические связи двух государств, хвалили генерала Де Голля, который вывел страну из военной организации НАТО, привечали (выборочно) деятелей французской культуры, словом, всячески старались подчеркнуть, что, несмотря на различие общественно-политических систем, СССР и Франция - добрые партнеры. Именно так – «Добрые партнеры» - была названа одна из главок книжицы, выпущенной издательством «Известия».

После считавшегося признаком хорошего стиля описания красот французской столицы автор плавно перешел к главному: «А теперь присмотримся внимательнее к жизни Парижа, развернем газеты, прислушаемся к разговорам. Заметно утихла вакханалия неоновых реклам - экономят энергию. Все чаще вспыхивают забастовки. Мы видели улицы, перекрытые солдатами республиканской гвардии: бастующие типографские рабочие собирались по соседству, чтобы двинуться к министерству труда. Газеты вновь опубликовали таблицы и диаграммы, смысл которых сводится к одному и тому же: стоимость жизни во Франции продолжает расти. Экономическая неустойчивость, безработица, неясность перспектив  - вот темы, которые неизменно затрагивались всеми нашими собеседниками...»  Почти как в известной пародии З. Паперного (на роман В. Кочетова «Чего же ты хочешь?»): «За углом шла обычная классовая борьба. Кто-то кричал: «Акулы!»...»  Автор - А. Григорьянц, в ту пору редактор иностранного отдела «Известий», потом - собственный корреспондент газеты в ФРГ. В духе опусов  Григорьянца составлена была книжонка его коллеги, лондонского корреспондента «Известий» О. Васильева «Встречи с Британией», которая дала основание Л. Владимирову заметить в журнале «Континент»: «Хорошо образованных, пытливых, интеллигентных людей в СССР редко снаряжают журналистами-международниками - врать о загранице. Для этой работенки нужен, видимо, соответствующий уровень всего: и морали, и грамотности...»  

В конце 80-х – начале 90-х в литературе нашей наметились новые веяния, продолжающиеся и поныне. Борис Чичибабин охарактеризовал их достаточно точно: «Сегодня люди, именующие себя русскими писателями, насмешничая и хулигански сквернословя, справляют поминки по великой русской литературе, исповедующей и исполняющей пушкинские заветы, пренебрежительно отвергают эти заветы как устарелые и непригодные, малодушно и небескорыстно отказываются от завоеванной Пушкиным духовной власти ради скоровянущего и дурнопахнущего венца площадной, рыночной, базарной популярности...» Об этих тенденциях речь пойдет ниже.

Так кем же прикажете мне себя считать? Наверное,  тем, кем и был, - журналистом. То есть человеком, работа которого заключалась в том, чтобы писать о других. Что я и делал более или менее успешно. Мог бы отнести и к себе ироническую сентенцию Сергея Довлатова: «Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее – журналистом. Когда же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно. Претензий, следовательно, быть не может».

Не сделав служебной карьеры,  свою профессиональную судьбу все-таки могу считать счастливой. Во-первых, потому, что мало пришлось врать: не был ни «международником», ни политобозревателем,  и в достаточно гнусной, насквозь идеологизированной сфере  ухитрялся оставаться почти вне «партийного влияния». Иной раз (в советские времена) даже удавалось показывать кукиш, слегка высунув его из кармана, как это было с публикациями о М. Булгакове и В. Высоцком. А во-вторых, писал, как правило, о том, что любил, и делал это с удовольствием. Отдаю себе отчет: не все, мною написанное, пришлось по вкусу читателям. Многое сам отправил в корзину, перебирая свой архив. Прежде всего, то, что было сделано наспех, на злобу дня. Не стану уверять читателя, что всегда был безупречен. Приходилось порой, увы, идти на компромиссы, причем даже в эпоху свободы и демократии. Так было с книгой о Фатиме Салказановой, композиционную структуру которой по настоянию издательства пришлось переиначить, а некоторые важные в смысловом отношении куски – сократить. Другой случай – с интервью Григория Горина – скорее смешной, чем грустный, расскажу в разделе, посвященном телевидению.

Но определенные публикации, я уверен, интересны и сегодня. И не потому, что автор  выдающийся, - просто моими собеседниками часто оказывались люди по-настоящему даровитые, достойные, и в их монологах, интервью и рассказах запечатлелось время, творческие и человеческие поиски, печали и радости нашей жизни.

Добавлю: в жизни мне встретились  первоклассные учителя  (не в школе, разумеется, и даже не в университете) и коллеги, о которых грех не вспомнить. Назову лишь двоих.  Ольга Родионовна Никулина (умерла в 1983 г.), автор нескольких книг о живописи, много лет  проработала в газете «Советская культура». Она, обладая отменным вкусом, будучи человеком глубочайшей эрудиции, ничему специально меня не учила, мы просто беседовали и даже спорили – о литературе, о кино, о жизни. Виднейший историк отечественного аудиоискусства, профессор Александр Аркадьевич Шерель (скончался 5 марта 2005 года) преподал мне азы репортерского ремесла и профессиональной этики. Начиная эту книжку, я вспомнил его слова:

«Перед каждым человеком, приступающим к написанию воспоминаний, неизбежно встает «галилеева» проблема – что вокруг чего вертится? Причем решение этого вопроса зависит вовсе не от отсутствия или избытка личной скромности. Все дело в точке зрения, в направлении памяти – ставит ли мемуарист своей задачей изложение собственной биографии, свое участие в общественных событиях, или, наоборот, - предметом мемуаров оказывается жизнь общества, а судьба самого мемуариста лишь слегка обозначена пунктиром, который нужен для свидетельства достоверности автора. Оба пути в равной степени достойны уважения».

То, что я пишу, все-таки не воспоминания. Про мемуары я вычитал у В. Набокова: их пишут люди, у которых слишком скудное воображение, чтобы сочинять романы, и слишком дурная память, чтобы писать правду. Моя попытка – другой способ воскрешения прошлого, и личность автора в этом случае не очень важна…

Жалею, что никогда не вел дневников, - о чем,  казалось, писать, когда сплошная повседневность, рутинная работа. Но, к счастью, память сохранила многое. Да вот еще эти уцелевшие в переездах, ремонтах и собственноручных чистках публикации…

 

*       *       *

 

В свое время я немало написал о литературе и разных авторах – поэтах и прозаиках, хотя литературным критиком себя никогда не считал, близким приятельством с авторами популярных произведений похвастаться не мог, а от наукообразия литературоведческих трудов сводило скулы. Так получилось – писал, и все. Одним словом, занимался литературой, которую А. И. Солженицын именует вторичной, то есть литературой  о литературе, литературой вокруг литературы. Правда, в отличие от мэтра, ставящего эту вторичную литературу ниже первичной, не считаю ее чем-то вспомогательным, неполноценным. Читать те же очерки литературной жизни «Бодался теленок с дубом» для меня куда интереснее, нежели иные «художественные» произведения. К такой вторичной литературе Солженицын, как видно, относит и мемуары, с чем уже вовсе трудно согласиться. Вообразите себе нашу интеллектуальную жизнь без герценовского «Былого и дум», литературных воспоминаний П. Анненкова, «Записок об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской, «Воспоминаний» Надежды Мандельштам, множества других книг, расширяющих наши представления о выдающихся литературных деятелях, о минувшем. Чего стоит «Дневник» Корнея Чуковского, охвативший почти 70-летний период, или «Записные книжки» Анны Ахматовой, - ценность их тем более велика, что эти вещи не предназначались для печати.  Не говорю уже о «Живой жизни» Вересаева, критических трудах Мережковского или сочинениях Розанова, Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича…  Вещи этого ряда, не принадлежа к литературе «первичной», составляют обширный пласт «литературы вокруг литературы», и, не будь его, откуда  бы почерпнуть бесценные сведения и живые впечатления о писателях и их книгах, о конфликтах и дружбах, судьбах, оставшихся бы без этих сочинений «белыми пятнами» в истории литературы. Да и нынешние представления о жанрах существенно изменились, литераторы блуждают в поисках адекватной формы выражения, наплевав на чистоту жанра...

Оправдательные эти пассажи могу заключить и еще одним соображением: ну не дал Господь таланта создавать собственные стихи и рассказы! А неотвязное тяготение к литературе не давало покоя, и вот писал о писателях и поэтах…

Иные из моих литературно-критических опусов увидели свет на страницах газет и журналов, другие по разным причинам так и оставались в столе, оказавшись «не ко двору», как это было с эссе о романе Феликса Светова «Отверзи ми двери» или статьей о творчестве Фазиля Искандера. Льщу себя надеждой, что и опубликованные, и отвергнутые редакциями тексты все же содержат полезную информацию и могут представить сегодня интерес для читателя, хотя бы исторический.

      

*       *       * 

 

Игоря Ивановича Виноградова я встретил в редакции журнала «Континент», ютившейся в здании «Московского рабочего», куда однажды заглянул вместе с Юрием Кувалдиным. Было известно, что в начале 90-х основатель лучшего литературно-публицистического журнала русского Зарубежья Владимир Максимов решил прекратить выпуск издания в Париже.

«В этих условиях новой редакции «Континента», - писал Максимов, предваряя первый выпуск журнала на родине, - предстоит выдвинуть принципиально иную концепцию журнала, ибо его прежняя позиция, как свободной трибуны противостояния тоталитарной системе, исчерпала себя. И только в том случае, если эта концепция окажется адекватной нынешней читательской аудитории, журнал, даже в сложившихся обстоятельствах, сумеет устоять и обеспечить себе достойное будущее».   

Возглавил «Континент» в Москве Игорь Виноградов. Не станем обсуждать, выдержал ли журнал творческое соревнование со своими отечественными собратьями – «Новым миром», «Знаменем», «Октябрем», о чем беспокоился Владимир Емельянович. Это – совсем другая тема.

Главный редактор, насколько я помню, бывал в редакции не каждый день. Повседневными делами занимались его заместитель прозаик Игорь Тарасевич и ответственный секретарь Сергей  Юров.

Не сразу добился согласия И. Виноградова дать интервью. Наконец, тщательно подготовленное и слегка выправленное самим Игорем Ивановичем, оно было опубликовано в еженедельнике «Московские новости». Мне представляется, что сегодня можно согласиться с большинством оценок, которые Виноградов дал произведениям русской литературы более десяти лет назад. 

 

 

Когда вылетает сова Минервы…

 

С виднейшим филологом, критиком и писателем Игорем Виноградовым, возглавляющим журнал “Континент”, беседует наш корреспондент Юрий Крохин.

 - К нам в полном объеме вернулись произведения Александра Солженицына. Как вы оцениваете их с точки зрения художественности?

 - Очень по-разному. Солженицын, безусловно, великий писатель. Но его развитие как художника шло довольно противоречиво. Начав с романов “В круге первом”, “Раковый корпус”, с таких замечательных рассказов, как “Один день Ивана Денисовича”, “Матренин двор”, Солженицын увлекся идеей гигантской эпопеи “Красное колесо”, где он попытался создать новый жанр документально-исторического, документально-художественного исследования. И в этой титанической работе, которая заслуживает, конечно же, самого серьезного внимания, многое ему все же не удалось.

- Как писателю или историку?

- Солженицын-историк – это особая тема. Тут можно спорить с его концепциями, соглашаться, обсуждать. Я говорю о другом – о том, что цельного, художнически органичного произведения из этой эпопеи все-таки не получилось. Та пластика, та изобразительность, в которой Солженицын был так силен в своих ранних вещах, постепенно – и чем дальше, тем больше – уходит, а на первый план выдвигаются репортаж, монтаж исторических документов, стилизованная стенография и т.д., приемы кинематографические, имеющие скорее публицистический характер.

Мне очень хотелось бы, чтобы теперь, после окончания “Красного колеса”, Солженицын вернулся к собственно художественному творчеству; кстати, такое намерение у него как будто есть.

- Венедикт Ерофеев и Сергей Довлатов, Саша Соколов и Евгений Попов, Сергей Каледин и Вячеслав Пьецух представляют непохожие образцы прозы, но роднит их одно – неприятие атмосферы “общественного идиотизма”. Кого еще с этой точки зрения вы бы выделили?

- К тем, кого вы сами выделили, я бы добавил Михаила Кураева, Людмилу Петрушевскую, Татьяну Толстую. Вот приблизительно круг авторов, которые вошли в литературное сознание с началом перестройки, хотя многие из них начали значительно раньше.  К сожалению, я меньше знаком с тем, что называют постмодернизмом, авангардом. Но то, что читал, представляется мне значительно менее интересным.

- Многое в творчестве современных литераторов может покоробить читателя, не привыкшего к формальным новациям, шокирующей тематике.

- Для меня запретных тем нет. Все, что происходит в жизни, достойно самого серьезного внимания, к каким бы табуированным сферам это не относилось. Все дело в том, как эти так называемые запретные темы подаются. Когда насилие или секс преподносятся ради самоцельной изобразительной “остроты”, эпатажа читателя, тем более как некая клубничка, - мне это мерзит, какой бы формальной изощренностью ни блистал при этом автор. Если же предмет занимает писателя всерьез, в контексте его размышлений о смыслах и ценностях бытия, - тогда да, тогда другое дело…

И все же, я думаю, существует некий порог и чисто изобразительной целомудренности в литературе, который не следует переступать. Здесь я придерживаюсь, если угодно, позиций консервативно-охранительных. Не запрет, нет! Но я призвал бы молодых авторов к большей осторожности.

- Не кажется ли вам парадоксальным, что эпоха тоталитаризма дала целый ряд шедевров, а в наше свободное время чего-либо равновеликого этим произведениям так и не появилось?

- Парадоксального в искусстве, конечно, немало, но парадоксальна и сама жизнь. Да, хорошо известно, что эпохи политической несвободы стимулируют порою художественное творчество. Но придавать этой закономерности абсолютный характер будет уже неверно. Бывают и периоды общественного подъема, которые оказываются чрезвычайно плодотворны для искусства. Нельзя же отрицать, например, что многие из тех писателей, художников, поэтов, которые считаются сегодня едва ли не живыми классиками, вошли в нашу культуру именно на волне 60-х годов. Это Евтушенко и Окуджава, Вознесенский и Трифонов, Искандер и Битов. Можно спорить, соизмеримы ли эти имена с именами Булгакова, Бабеля и других, но ведь дело не в градациях.

Скорее парадоксально другое – то, что именно сейчас, когда у нас как будто бы куда больше свободы, имен и произведений, адекватных появившимся в 60-е, нет.

Мне кажется, причина здесь очень проста. Оттепель породила в обществе какие-то надежды, а больше иллюзии, что вот будет у нас, наконец, социализм с “человеческим лицом”, что тоталитаризм уходит в прошлое. Жажда переделать действительность, добиться лучшего и была главной для того поколения, на ней и возникла новая литература, поэзия, новое кино, театр. А что потом, когда начались годы застоя, когда стало ясно, что со всеми надеждами на кардинальное изменение жизни надо расстаться?  Гражданственный пафос исчез. Центральной проблемой для художественной интеллигенции стало не как этот режим переделать, а как в нем выжить. И в результате возникло то, что я называю литературой нашего потерянного поколения. Ведь аналогия здесь просто напрашивается, если вспомнить Фолкнера, Хемингуэя, Ремарка и других великих писателей Запада, разочаровавшихся в гуманистических идеалах буржуазной цивилизации, когда они рухнули в хаосе первой мировой войны и когда стало понятно, что исходные, экзистенциальные нравственные ценности важнее, первичнее общественных, гражданских.

И вот перестройка, 80-е годы. Что пользовалось наибольшим спросом у читателя тех лет? Эмигрантская литература, Булгаков, Платонов, Пастернак, Домбровский, Гроссман. Это обширные художественно-философские панорамы, предлагавшие читателю концептуальное, художественно-философское осмысление той действительности, в которой начали жить с 1917 года. Это литература широкого художественно-историософского (и уже на этом уровне – гражданского) охвата жизни. Это литература, созданная авторами, которые сформировались как раз в те самые годы, когда «сова Минервы вылетает». Это не просто крупные художники, это художники-мыслители. А такие художники, способные сказать о своей эпохе новое слово столь весомого звучания, появляются не сразу. И чтобы сегодня вновь выйти на такой уровень, необходимо прежде всего время, способное обеспечить соответствующий масштаб мышления.

- «Новый мир» Твардовского, где вы возглавляли отдел прозы, а затем отдел критики, охотно печатал так называемую «деревенскую» прозу. Как вы считаете, нынче она исчерпала себя?

- То, что мы называем деревенской литературой, - произведения того же плана, что и “городская” литература потерянного поколения. По своей внутренней природе она близка тому, что делали Юрий Трифонов, Андрей Битов на совершенно ином материале. Попробую объяснить.

Когда в семидесятые годы главной проблемой нового художественного сознания стал вопрос о ценностях, позволяющих человеку оставаться человеком в бесчеловечном обществе, каждый из писателей “потерянного поколения” искал свои ответы на этот общий вопрос, и различие ответов было связано прежде всего с различием тех нравственных опор, которые находил или стремился найти каждый из них в окружавшей его жизни. Трифонов, например, перешел на позиции некоего этического стоицизма, ориентированного на безусловные нравственные императивы, верность которым нужно соблюдать независимо от того, гарантируют ли они жизненный успех или нет. Искандер нашел такую опору, такой оазис, где он мог дышать как художник и человек, в своей патриархальной горной Абхазии. Для Битова – это мир культуры, мир искусства. Что же касается “деревенщиков”, то и их обращение к нравственному миру старой русской деревни (к тому же идеализированной), к истокам народной нравственности было продиктовано, мне представляется, той же самой жаждой. И это припадание к родникам народной “деревенской” нравственности оказалось поэтому в такой же мере плодотворным, сколь и иллюзорным. Ведь приходилось, что ни говори, создавать новые мифы.

Вот почему, когда началась новая эпоха, деревенская литература как бы утратила возможности своего дальнейшего развития. Ибо стало ясно: надо ориентироваться в том будущем, куда мы движемся, исходя все же не из мифов, а из реального положения дел. Недаром большинство “деревенщиков” нынче ничего не пишут, и это, похоже, надолго…

- Как вы оцениваете современную литературную критику?

- Критика – это совершенно самостоятельный жанр, жанр художественно-философского размышления, тесно связанного с литературой, но отнюдь не обслуживающего ее. Мне кажется, сейчас крупных критиков у нас нет. Если же говорить о новых именах, которые могут быть здесь перспективны, то я бы назвал прежде всего Дмитрия Галковского. Его “Бесконечный тупик” – очень серьезное явление, при всем том, что, может быть, он эпатирует слишком резкими суждениями. Но это особый способ выразить мировоззренческую ориентацию посредством прямой и нелицеприятной оценки тех фигур отечественной культуры, которые для нее значимы, значимы для нашего общественного сознания. При этом Галковский высказывается именно как частный человек, а не от лица какой-то общей истины, и это придает его высказываниям необходимую искренность и достоверность. По крайней мере, его точка зрения всегда глубоко личностна, продумана и пережита – пусть даже при этом резка, и даже несправедлива.

В 76-м и 77-м номерах «Континента» мы публикуем большой цикл фрагментов из “Бесконечного тупика”, а в будущем году напечатаем и исходный текст этой своеобразной книги: ведь основной ее массив составляют именно примечания к этому тексту, до сих пор не напечатанному. Думаю, когда это произойдет, многие оценят “Бесконечный тупик” как внутренне очень гармоничное произведение.

- Говорят, в один и тот же поток нельзя войти дважды. Вам это удалось. В 60-е годы вы работали в “Новом мире” Твардовского, а двадцать лет спустя вернулись в “Новый мир” Залыгина. Упоминалось о каком-то конфликте, который стал причиной вашего ухода…

- Это подтверждает, что максима верна: в поток нельзя войти дважды. “Новый мир” 80-х годов, хотя он и был задуман как продолжение традиций Твардовского и Залыгин именно с этой программой и пришел в журнал, оказался другим. Анатолию Стреляному, который заведовал отделом публицистики, и мне представлялась неприемлемой установка Залыгина сделать из “Нового мира” своего рода литературный МХАТ. В результате журнал на наших глазах превратился в ежемесячный альманах, в изрядной степени отстраненный от участия в живой литературной жизни и борьбе. Возможный тип журнала. Но нам со Стреляным хотелось другого.

- С чем же из опубликованного Залыгиным вы не согласны?

- Почему не согласен? Печатались Пастернак, Битов, другая возвращенная литература. Но многое из того, что мы хотели видеть опубликованным, в частности, в области публицистики, встречало противодействие – из-за остроты, полемичности. Впрочем, не буду сейчас обсуждать, что представляет собою сегодня “Новый мир”. Мне хватает забот о “Континенте” – чтобы он стал таким, каким мне хотелось бы его видеть…

(“Московские новости”, № 51; 19 декабря 1993 г.)

 

В 2000-м году, в дни 70-летия  Игоря Ивановича Виноградова, “Литературная газета” (автор – Ю. Рюриков) писала:

“Один из главных шестидесятников, Игорь Виноградов стал понимать изъяны советского строя раньше и глубже многих своих сверстников. Уже в шестидесятые годы он проломил китайскую стену вокруг диамата и стал искать те истины, которые есть и в религиозном, и в идеалистическом постижении мира.

Жизнь Игоря Виноградова – траверс самых крупных вершин литературной жизни, и главная из них – “Новый мир” Твардовского. Взгляды Игоря Виноградова были гораздо острее взглядов большинства членов редколлегии, и их решительность влияла на всю линию “Нового мира”. Поэтому Игорь Виноградов и был вместе с В. Лакшиным, А. Кондратовичем, И. Сацем изгнан из журнала, после чего Твардовский в знак протеста ушел из редакции.

Игорь Виноградов – самобытный литературовед и критик, автор книг, которые вызывали интерес своими новыми мыслями и основательностью анализа, и множества критических статей о созвучных ему современных писателях. Он занимался теорией литературы (“Проблемы содержания и формы литературного произведения”, 1958, “Искусство. Истина. Реализм”, 1975), писал о деревенской прозе шестидесятых годов и о духовных исканиях русской классики (“По живому следу”, 1987).

В начале 90-х «Континент», субсидируемый столичным Инкомбанком, выходил тиражом 15 тысяч экземпляров – такая, по крайней мере, цифра фигурировала в выходных данных. В последние годы, лишившись поддержки могущественных банкиров, журнал ушел «в подполье», - последний его номер, который я нашел в книжном магазине, был датирован 2003 годом. Теперь его найдешь разве что  в Интернете, - он примкнул к дотируемым государством толстым журналам…

                                       

*       *       *

 

Главный редактор издательства «Московский рабочий» Кирилл Владимирович Ковальджи познакомил меня с Валентином Оскоцким, который в ту пору редактировал “Литературные вести” (газету Содружества союзов писателей, Союза писателей Москвы и Независимой ассоциации писателей “Апрель”). Валентин Дмитриевич заказал мне несколько рецензий на только что вышедшие книги. Так были опубликованы заметки

 

На фоне Сталина снимается семейство

(Василий Аксенов. – МОСКОВСКАЯ САГА. Трилогия. М., Текст, 1993-1994)

 

Давненько не приходилось читать и слышать столь разноречивых отзывов об одном литературном произведении. “Московская сага” Василия Аксенова взбудоражила критическую мысль, да так, что критики, вместо того, чтобы истолковывать и комментировать, задают вопросы. Павел Басинский в “Литературной газете” (1994, 10 августа) вопрос даже в заголовок вынес – “О чем написал Аксенов?”. А один весьма мною уважаемый писатель и большой знаток литературы был неприятно удивлен моим интересом к последнему аксеновскому сочинению. “Это же просто скверно написано, - сказал он, - не вижу предмета для разговора”.

Почти как у Хармса – непонятно, о чем идет речь.

Тот же Басинский заметил, что новое поколение критиков (полагаю, он имел в виду  “американского культуролога” гомосексуального Ярослава Могутина  или талантливого Виктора Ерофеева, который в одной фразе использует по четыре отглагольных существительных) пишет так, что ничего нельзя понять. Что верно, то верно. Но почему, скажите на милость,  сам Басинский группу тифлисских поэтов “Голубые роги” именует “Золотыми рогами”? И с какой стати “первый том стремительно приближается к своему крещендо”? К крещендо нельзя приближаться, милостивый государь!

Впрочем, достаточно. Обратимся к Аксенову.

 

Почти идиллическая финальная картина “Московской саги”, когда престарелый патриарх, читая “Войну и мир” в окружении многочисленного семейства, незаметно уходит в мир иной, окрашена и своеобразным аксеновским юмором. Последним взором старый доктор видит жука-рогача, в которого воплотился…Сталин. Причем вождь народов “ни хера не помнил и ни хера не понимал”. Рогач ползет куда-то в сверкающей траве, движется неведомо куда. И так же неосознанно, подчинено некоей высшей силе движение аксеновских героев. Историю творят, похоже, хочет сказать писатель, не Сталин или Гитлер, не генерал Эйзенхауэр или Риббентроп, не Берия или полковник Тэлавер, а бесчисленные зеки и иные “скромные герои наших дней”, простые советские граждане вроде художника Сандро или одержимой марксизмом Цецилии, бабушки Мэри или многострадального прозревшего Кирилла. Их антагонисты, все эти гнусные даже видом гебисты, стукачи и прочая партийная сволочь – и те не в силах повлиять на ход истории. Вот и гений всех времен и народов помре, превратился в красавца-рогача, ползет себе в травке. Рассеялось дьявольское наваждение дела врачей, смыла волна похотливого маршала и его клевретов. Все проходит, а Россия остается…

 

Б. Ланин (“Независимая газета”, 1994, 30 июля) утверждает, что в обращении к жанру саги видится авторский задор и озорство, частично инерция прежнего противостояния официозу. Аксенов, если верить критику, хотел дать бой постылому соцреализму на его, так сказать, жанровой территории, показать настоящую историю России и настоящий реализм.

Ну что же, допустим. Обращением к почитавшемуся в советской литературе эпическому жанру Аксенов, который всегда был не ортодоксален, наглядно демонстрирует зрелый почерк мастера. В традициях вроде бы – да не тут-то было! Органичное продолжение собственных поисков и открытий, сюжетных, композиционных, лексических.

Наши неутомимые сталевары и строители единодушно голосовали на партсобраниях, жарко спорили, соглашаться ли на получение премии, комсомольцы и патриоты-студенты ехали осваивать целину, мчались “за туманом и за запахом тайги”. А молодые герои Аксенова двигались на запад, даже если западом оказывалась советская Эстония, разгружали мебель и выходили в море на сейнерах. Аксеновский нонконформизм был очевиден, он, помимо сюжетных ходов, выражался в свежести речевых характеристик и лаконизме (как у “старика Хэма!”) диалогов. Недаром “Коллеги” и “Звездный билет” были переведены, так сказать, на язык кино и пользовались громадным успехом.

Последняя аксеновская эпопея, согласимся с Б. Ланиным, продолжает и развивает тенденции раннего творчества писателя. Вот только свобода – полная, реализм – без берегов. Подчас даже с избытком, особенно что касается ненормативной лексики, как любят писать наши филологи, или попросту матерщины. Уж если половой акт – то во всех подробностях! Сквернословят гебисты – это куда ни шло. Но когда теми же терминами пользуется очаровательная поэтесса…

Охват широк. Во времени панорама раздвинулась на десятилетия. То же произошло и с географией: персонажи “Саги” воюют в Польше и Германии, служат на Дальнем Востоке, долбят грунт на Колыме, бродят по ночному Тбилиси и залитой солнцем Москве.

Писатель, собственно говоря, не открывает ничего нового: события, о коих он повествует и в которых участвуют его персонажи, как то гражданская война, коллективизация, ежовщина, вторая мировая война и прочее, не раз описаны и комментированы литераторами и историками. Доводилось слышать мнение, с которым трудно не согласиться, что автор ориентировался преимущественно на западного читателя, преподнося ему своего рода “краткий курс” новейшей отечественной истории. Почему, в самом деле, действующие лица “Саги” знают почти столько же, сколько мы теперь, не питают особых иллюзий в отношении “светлого будущего”?  Отчасти потому, что сами вовлечены во все перипетии непредсказуемой советской жизни. А отчасти – потому что все это знает автор, чьи герои не могут, подобно пушкинской Татьяне, взять да и выскочить замуж, хоть бы и вопреки воле своего создателя…

“Московскую сагу” можно бы отнести к традиции семейного романа. И вправду, писатель обстоятельно рассказывает историю жизни нескольких поколений русской интеллигентной семьи – Градовых. Заметим, делает он это профессионально выверенно, то замедляя течение хроники, то редуцируя отдельные моменты, что придает динамику повествованию.  В романную ткань вмонтированы газетные информации и заголовки, авторские отступления. Время, в которое выпало жить аксеновским героям, постоянно бесцеремонно вторгается в мирный быт, в патриархальную градовскую повседневность.

Некоторые мотивы повествования заставляют вспомнить “Белую гвардию”. Уютный дом, где за кремовыми (простите, это из Булгакова!) занавесками звучит рояль и можно отдохнуть израненной душой, преданная домоправительница Агаша, частые застолья с весьма откровенными беседами. Глава рода, Борис Никитич Градов – потомственный русский врач, свое главное призвание – лечить людей –  исполняет виртуозно и самозабвенно, не придавая ни малейшего значения чинам и званиям пациентов. Его дети, волей судьбы втянутые в  жуткую круговерть гражданской войны, а затем политических битв 20-х годов, независимо ни от чего чтят традиции славного профессорского рода. Как и в булгаковском романе, исторические бури не минуют дом в Серебряном Бору, но – абажур священен! И вновь бабушка Мэри играет вечного Шопена, вновь на столе вкуснейшие пироги или кулебяка, вновь в любое время дня и ночи отправляется профессор помочь больному, а дети (а потом и внуки) непременно слетаются под крышу родительского дома.

И еще одна невольная литературная ассоциация. На память приходит “Сто лет одиночества” великого колумбийца. Как и у Маркеса, у Аксенова есть некоторое раблезианство, явная избыточность в описании алкогольных баталий или сексуальных подвигов персонажей. Замечу при этом, что у Маркеса самые сокровенные человеческие проявления отмечены вкусом и образным описанием, чего не сказать об аксеновском тексте.

В густонаселенном пространстве “Саги” среди вымышленных частенько мелькают реальные лица. И это, похоже, писатель делает сознательно, как своего рода знак посвященным. Вот сам Михаил Афанасьевич Булгаков оказывается на банкете у Градовых и восхищенно поглядывает на дочь профессора. А та некоторое время спустя в свою очередь охотно принимает поклонение Осипа Мандельштама.

А уж тонкошеии вожди…Хоровод их чудовищен и нелеп. Отвратительный Берия в неизменно зловеще поблескивающем пенсне, дураковствующий Клим Ворошилов, интеллигентный Бухарин,  проигравший партию Троцкий и его рьяные приспешники. Наконец, сам отец народов, с которым провидение сталкивает Градовых, заставляет вспомнить страницы книг Солженицына и Искандера, где воссоздается “поток сознания” вождя. А чего стоит Ульянов-Ленин, нашедший новое воплощение в облике похотливого самца белки!

И все-таки, назвав роман сагой, Аксенов оказался прав. Пусть не всегда достаточно глубоко взрыхлив исторические пласты, писатель предпринял попытку максимально раздвинуть художественные рамки повествования. Сдается, надо обладать несомненным мужеством, чтобы рискнуть сочинить подобное. Аксенов рискнул, не избежав при этом очевидных потерь.

Отчетливо поляризованы персонажи. Нравственные их мотивировки как бы заданы изначально. С одной стороны – это вампиры из ВЧК-ОГПУ-НКВД, вроде Семена Стройло, Нугзара Ламадзе, вохровцев и “мутноглазых, криворотых особистов”. Для этих нет ничего святого – укокошить на допросе собственного дядюшку, выдать любимую женщину, изнасиловать девочку-подростка. Верные сторожевые псы чудовищного режима, они и людоедствуют почти рефлекторно, не мучимые химерой совести.

С другой стороны – внутренне противостоящие беззаконию и насилию Градовы и их друзья. Но не зря говорил “вечно живой”: нельзя жить в обществе и быть от него свободным. И прекраснодушные и порядочные лучшие представители русской интеллигенции оказываются сопричастны – прямо или косвенно – к злодеяниям режима. Никита Градов подавлял восстание моряков в Кронштадте. Человек военный, он вроде бы не должен рефлектировать, всегда легко находя объяснение типа “выполнял приказ”. Однако кронштадтские кошмары неотступно преследуют молодого красного командира, не помогает бром, и много лет спустя Никита признается себе: “А ты сам, кронштадтский лазутчик, каратель, убийца моряков, жрешь лососину в логове грязного зверя! Мы все запятнаны, все покрыты шелухой преступлений, красной проказой…”  Арест, пытки в Лефортово Никита принимает как возмездие за Кронштадт, за Тамбов. Как расплату за трусость, за опасение додумать все до конца, за гипноз революции. В глубине души он сознает, что революция – миф. Воля парализована. Нерешительность ведет к гибели.

Но вот судьба совершает очередной кульбит: фашисты у ворот столицы. Сталину нужны испытанные полководцы. И Градова выдергивают из колымского лагеря, лечат, откармливают, разом присваивают следующее звание. Генерал-полковник, принимая прежние и новые регалии, думает: “Биться за Родину, защищать тем самым кремлевских уголовников, что за страшная и извечная доля!”  Эту дилемму ни Никита, ни его отец – никто из почтенного семейства – решить не могут.

Борис Никитич тоже “празднует труса” – под грубым нажимом чекистов соглашается принять участие в операции, затеянной с целью угробить Фрунзе. Правда, сам доктор Градов не оперирует, но он знает, что операция не нужна, и – соглашается! Тут опять у Аксенова литературная реминисценция, даже прямой отсыл к “Повести непогашенной луны”. Ее даже успевают до уничтожения тиража прочитать аксеновские персонажи. Упоминание Пильняка и его рокового сочинения, очевидно, нужно автору для большей достоверности…

А на Бориса Никитича сыплется водопад милостей: назначен главным хирургом РККА, завкафедрой, главным консультантом наркомздрава. Но никто в этой Богом проклятой стране не застрахован от ужаса: ни звания, ни широкая профессиональная известность не спасает его детей. Вслед за Никитой, сподвижником врага народа Блюхера, арестован марксист-ленинец Кирилл. Арестована невестка Вероника. Мэри заявляет супругу: “Ты просто потерял способность отказывать начальству! Ты получил свои награды и высшие посты, но потерял духовную свободу!”

Но тот же доктор Градов хладнокровно выдерживает взгляд главного палача и принимает вызов: “Мне семьдесят шесть лет, и больше я не потеряю ни капли своего достоинства”. С завидной стойкостью старый врач переносит запугивания Рюмина, хамское обхождение Берии. Вот она, благодарность Пахана за объективный диагноз! Столь же достойно держится Борис Никитич, когда наступает все же его черед – арест и допросы по делу врачей.

Логика характера Градова-старшего такова, что именно на закате жизни он, позитивист и материалист, вдруг понимает потаенные глубины “Откровения Иоанна Богослова”, в молодые годы воспринимавшиеся с улыбкой. Теперь-то старику очевидно, что годы его жизни пришлись на власть зверя и лжепророчества. Страшная истина с предельной ясностью открывается старому доктору: подмена христианских, то есть подлинно  нравственных, ценностей новыми, коммунистическими, - не что иное, как лжепророчество и дьявольская усмешка. И ужаснее всего, что и гуманнейшая из наук, медицина, в этом царстве зазеркалья тоже пошла на выверт. Он, Градов, и прежде-то не слишком верил в эту подлую демагогию, в коммунистическое шаманство. Но вынужден был принимать условия игры, гнать от себя подступающие прозрения. Возраст и пережитое дают ему силу и стойкость, мудрость правоты.

Устами персонажей Аксенов выдвигает свою концепцию (может, и не слишком оригинальную) отечественной истории последних десятилетий. “Вся современная история России, - говорит врач Савва Китайгородский, - выглядит как череда прибойных волн. Это волны возмездия. Февральская революция – это возмездие нашей высшей аристократии за ее высокомерие и тупую неподвижность по отношению к народу, Октябрь и гражданская война – это возмездие буржуазии и интеллигенции за одержимый призыв к революции, за возбуждение масс. Коллективизация и раскулачивание – возмездие крестьянам за жестокость в гражданской войне, за избиение духовенства, за массовое Гуляй-поле. Нынешние чистки – возмездие революционерам за насилие над крестьянами…Логически можно предположить еще несколько волн, пока не завершится весь этот цикл ложных устремлений…”

Здесь все верно, хотя и схематично. Зараженная безверием и скарлатиной марксизма, интеллигенция несла и по сей день несет историческую ответственность за кровавые катаклизмы, происходившие в стране в нынешнем столетии. Приняли за пасквиль “Бесов”, обиделись, не вняли предостережениям Достоевского – воистину, нет пророка в отечестве! И пожинаем безудержный разгул бесовщины. “Перерождение человека какое вы предлагаете, - писал Достоевский, - и лично, и общественно, не может совершиться так легко и скоро, как вы уверены. Ибо вы говорите, что все совершится топором и грабежом, а чтоб человек отказался от Бога, от любви к Христу, от любви и обязанностей к своим детям, от своей личности и от ее обеспечения, - для этого мало веков… Итак, не легкомысленны ли вы и какую ответственность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить? Вы ломаете потому, что это легче всего”.

Крови, и вправду, пролили океаны, разрушили до основания все – генофонд нации, экономику, культуру, традиции, духовность. А что создали? “Грядущий хам” органически не способен к созиданию. И потому живем мы нынче в атмосфере всеобщего цинизма, в обществе самого бесстыдного казнокрадства и коррупции, безудержного чиновничьего разгула. Некоторые послабления, что наступали в тоталитарном государстве после смерти очередного владыки, - естественная релаксация, своего рода передых, за которым следовали новые безумства, новое ужесточение режима.

Аксенов констатирует: “Наконец-то было достигнуто сбалансированное совершенство общества: двадцать пять миллионов в лагерях, десять миллионов в армии, столько же в гэбэ и системе охраны. Остальная часть дееспособного населения занята самоотверженным трудом; состояние умов и рефлекторных систем великолепное…” Что же, все по теории Шигалева: “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”.

Бородатых марксистских теоретиков-талмудистов скоренько перестреляли, сгноили в лагерях, их места заняли уголовники сталинского призыва. На смену той клике пришла генерация бюрократов и тупиц поистине дремучего невежества. А их сыновья и племянники, скинув маски ревнителей всепобеждающего учения, восседают сегодня в начальственных креслах…

С ощущением правоты живет свои последние годы Никита Градов. Возвращение регалий и назначение командующим Особой ударной армией, а потом и фронтом, он принимает – но на своих условиях. И Власть с его условиями вынуждена согласиться! Он дерзко возражает Верховному Главнокомандующему – и добивается принятия своего плана. Настойчивость Никиты в поединке со Сталиным – не упрямство или честолюбие. Тем самым он спасает жизни нескольких десятков тысяч солдат, которым сталинская стратегия уготовила безусловную гибель.

Рыцарство Никиты вызывает ненависть гэбиста Стройло: «Градовы, тонкая кость, аристократия…» Этому плебею, прошедшему выучку костолома-следователя в лубянских застенках, Никита чужд и откровенно враждебен. А тут еще джентльменское обхождение маршала с поляками из Армии Крайовой! И летят в Москву доносы, и готовится уже западня для Никиты Градова, от которой его “избавляют” лишь фаустпатроны гитлерюгенда.

Градов, как полковник Буэндиа у Маркеса, воюет честно. “За танками мчится толпа мародеров с мешками! – рассуждает Никита. – Сначала была бдительность и всеобщий донос, сегодня – это грязная идея неудержимого мщения!” Своей властью он жестко пресекает насилие и грабежи, вызывая возмущение смершевцев.

Славные градовские традиции нарушает лишь Борис 1У. Жажда подвига, неясные романтические идеалы увлекают юношу на фронт. Но фронт, куда он попадает, особый. Это тайная, грязная война, которую ведет старый Джо с целью поработить Польшу, подчинить ее коммунистическому владычеству. И храбрый Борис в составе специального диверсионного отряда ГРУ воюет с Армией Крайовой, не щадя и мирных жителей, вызволяет из охваченной восстанием Варшавы (которую Сталин оставил без помощи) коммунистического генерала…

Возвращенный усилиями деда в родные пенаты, Борис становится идолом столичной золотой молодежи. Мотогонки, трофейный “хорьх”, кабацкая богема, лихие кутежи в компании славных спортсменов ВВС, в обществе самого Василия Сталина!  Единоборство Бориса с режимом, точнее, с главарями тайной полиции начинается тогда, когда в ее лапах оказываются близкие люди. Да и тут не он, бывший офицер разведки, мастер спорта, сын героя, оказывается победителем, ибо такое никому не под силу. Выручает попавших в беду тетку и племянницу Бориса всесильный сын вождя.

Этим-то суперменом, покорителем женщин, не хмелеющим после бутылки водки атлетом  особенно любуется автор. Может быть, лишенный сомнений ковбой, облаченный в кожаные доспехи, воплощал мечту – недосягаемый идеал провинциального мальчика из Казани?

Нынешнему читателю сложнее восхищаться кумиром, он без особых затруднений может вообразить дальнейшую судьбу Бориса Градова. Ведь “соответствующие товарищи”, напутствуя его, замечают, что он в любой момент может понадобиться и обязан придти, иначе… Так что продолжателя династии врачей Бориса Градова можно представить себе и на улицах восставшего Будапешта, и в Праге в числе “освободителей”, и военным советником в Афганистане…

Так или иначе, эпопея завершена, можно перевести дыхание. С автором и его героями  не обязательно соглашаться, часто хочется даже спорить, и, кажется, Василий Аксенов не против. А можно набраться терпения и посмотреть телевизионный сериал, снятый по мотивам “Московской саги”. У нас теперь любят долгие повествования…

 

P.S. Но вот недавно, осенью 2004 года, сериал вышел на экраны ТВ, и я, не видя картину, процитирую маленький фрагмент из статьи Ирины Петровской.


«…А телевидение, поскольку о новых вождях теперь принято говорить только хорошее, создает образы вождей старых. И не такие уж они ужасные, между прочим. Нормальные, иногда даже симпатичные люди. Взять, к примеру, Сталина и Берию в "Московской саге", показ которой завершился на прошлой неделе.
Сталин в "Саге" суров, но справедлив. Он, и никто другой, доверяет комкору Никите Градову провести военную операцию так, как тот считает нужным. Он лично отмечает заслуги Градова и присваивает ему звание "маршал". Именно он, раздосадованный любовными похождениями Лаврентия Павловича, о которых ему докладывает не менее, чем папа, справедливый и совестливый сын Василий, приказывает сластолюбцу отпустить девушку, внучку профессора Градова.
А Лаврентий Павлович, по телеверсии "Саги", в отношении этой внучки ничего дурного в уме и не держал. Влюбился. С кем не бывает. Там, где у Аксенова в романе грязное и подлое изнасилование, в экранизации - сцена объяснения в любви: при свечах, с цветами и фруктами. Мужчина, джигит - да! Насильник - ни боже мой!»

Впрочем, тут уже претензии скорее к авторам телевизионной версии, нежели к автору романа. Хотя и он, насколько мне известно, причастен к созданию телеэпопеи…     

 

Сквозь частое решето времени

(Два письма из Окленда)

 

…Не так давно впервые прочитал аксеновский роман «Остров Крым», написанный в 1977-79 годах. По совести сказать, смог одолеть его только благодаря привычке дочитывать всякую книгу, - было невыносимо скучно. Затруднился бы определить его жанр: политический памфлет? Антиутопия? Ни то, ни другое; скорее всего, нечто холодно-головное, неудачно придуманное. Сюжет романа «не закручен», герои схематичны и малоубедительны. Вся эта искусственность в сочетании с обилием матерщины да неэстетичными описаниями сексуальных подвигов персонажей, возможно, показалась кому-то новаторством. Я же испытал разочарование. Сегодня, наверное, по-иному оценил бы и «Московскую сагу».

Объяснюсь. Когда-то по просьбе Валентина Оскоцкого написал рецензию на только что вышедшую трехтомную «Сагу». Ну, может, не рецензию – размышления по поводу, что ли. Роман меня не «зацепил», ибо язык и форма его не выразительны, сюжет вязнет, ему не достает динамики. Нет в нем чего-то щемящего, истинного, нет «живой жизни», разве что слабое подобие ее. Прав, безусловно, был Станислав Рассадин, очень холодно отнесшийся к аксеновскому сочинению. Но статью мою ждали, и она написалась, и получился, в сущности, текст не о романе «Московская сага», а о нашей истории, по которой бегло, не открыв ничего нового, прошелся Василий Павлович. Истории нашей недавней – о ее чудовищных изломах, лицемерии, каннибальской жестокости. Единственное, в чем безоговорочно согласен  с автором, - так это в представлении о движущих силах этой самой истории: большевиках-коммунистах, их доблестных (карательных) органах ВЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, всех, кто своим конформизмом способствовал  кровавой вакханалии.

    

…В обширной библиотеке Оклендского университета,  крупнейшего учебного заведения  Новой Зеландии, полки русского раздела до отказу забиты собраниями сочинений наших классиков, советских писателей, книгами современных российских авторов, писателей русского Зарубежья. Значительная часть изданий выпущена «Художественной литературой», «Советским писателем» и другими советскими издательствами; попадаются книги, изданные «Посевом», издательством имени Чехова, «Ардисом», ИМКА-пресс…

Собственно говоря, никакого особенного интереса к творчеству Аксенова после «Саги» не испытывал. Ну, кумир читающей публики 60-х, новатор, автор бесцензурного альманаха «Метрополь», эмигрант, почти диссидент. На длинных рядах полок – великое множество куда более интересных авторов. Но почему-то рука сама потянулась…

Василий Аксенов, Собрание сочинений, Ардис, Анн Арбор. Том первый – «Коллеги», «Звездный билет». Интересно перечесть аксеновские повести сегодня. Перечитал. Поделюсь впечатлениями.

 

1.

 

«Между «Коллегами» и «Звездным билетом», напечатанными в «Юности» с интервалом ровно в один год, - писал В. Аксенов, -  расстояние более далекое, чем между моей последней прозой, вышедшей в СССР, и первой, появившейся в Зарубежье. «Коллеги» – вполне советская вещь (несмотря на смутное ворчание одного из персонажей), «Звездный» – не вполне советская».

« – Вы верите в коммунизм? – спросил Зеленин.

Егоров повернулся к нему, посмотрел внимательно и сказал:

- Я ведь член партии.

- Простите, я не так хотел поставить вопрос. Я хотел спросить, вы представляете себе коммунизм реально? Вот у нас, знаете, многие кричали: вперед, к сияющим вершинам! Но я уверен, что далеко не все полностью осознавали, что работают для коммунизма…»

Этот диалог персонажей «Коллег», председателя поселкового совета фронтовика Егорова и молодого врача Зеленина, кажется, и составляет сердцевину, так сказать, советского характера повести. Герои ее, как и большинство героев нашей новой  прозы 60-х, ищут свое место в жизни, и только где-то внутри  терзаются вопросом, а как, собственно, надо жить после того, как затрещали, сдвинулись с места нагромождения каменной лжи, стал рассеиваться тяжкий дурман сталинских лет. Прежние идеалы оказались не столь уж незыблемыми, пропагандистская трескотня начала вызывать явную аллергию. Но нужно же верить во что-то! Хотя бы в благородную миссию врача. С этим и вступают на профессиональную стезю аксеновские коллеги – Максимов, Карпов, Зеленин, в меру правильные, в меру циничные, а в общем, вполне заурядные советские молодые люди.

«Коллеги» были благожелательно приняты критикой, читатели упивались повестью – свежесть аксеновской прозы не могла не восхищать. Главный редактор «Юности» Валентин Катаев довольно потирал руки: тираж журнала пополз вверх!

«Звездный билет» наделал еще больше шуму. Его герои, семнадцатилетние выпускники московской школы, наотрез отказываются следовать  указаниям здравомыслящих родителей.   Декларативное неприятие всеобщего конформизма  оборачивается  банальным приобщением к коллективному труду.  Отправившись на поиски приключений в Эстонию, эти симпатичные мальчишки, в конце концов, оказываются в рыболовецком колхозе.  

«Я колхозник, - констатирует Димка. – Нет, вы подумайте только: я стал колхозником, самым настоящим! В конторе мне начисляют трудодни. Алик и Юрка тоже колхозники. Если бы год назад нам сказали, что мы станем колхозниками, мы бы, наверное, тронулись. Я был «мальчиком из центра», а теперь я колхозник».

Романтика, даже с эстонским «западным» привкусом, обернулась буднями. Юрка намерен поступить работать на завод учеником токаря – там общежитие дают, в перспективе комната. Алик собирается на следующий год в институт – понял, что необходимо учиться. Лишь Димке не ясен путь: то ли идти на траулере в Атлантику, то ли все-таки стать духовным наследником старшего брата, талантливого молодого ученого, весть о гибели которого настигает парня на последних страницах книги…

В послесловии к тому ранних повестей Аксенова Присцилла Майер пишет: «В  «Звездном билете» Димка взрослеет, познав опьяняющее воздействие коллективного труда…Для Димки проблема заключается именно в «высоких словах»: ему претят лозунги, штампы и фальшь, но не идеалы коллектива…»

Так и есть: мальчишки-бунтари «исправляются», попробовав нелегкого рыбацкого хлеба. Возможно, они двинутся в «правильном» направлении - к нормальному советскому конформизму, а может быть, хмель моряцкого братства не пройдет бесследно...

Выскажу субъективное мнение. Сегодня содержание и форма аксеновских повестей представляются малоинтересными: проблематика утратила  актуальность, язык и приемы уже не выглядят новаторскими. «Коллеги» и «Звездный билет»  остались атрибутом хрущевского оттепельного десятилетия, не выдержав испытания временем.

О тех вещах, которые это испытание выдержали, поговорим в следующем письме.

 

2.                                  

 

…Больно ударила горькая весть о кончине Георгия Владимова. Произведения его, убежден, принадлежат к числу  высших достижений русской прозы ХХ века.

«Автор повести "Верный Руслан" и романа "Генерал и его армия". Книг, прочитанных всеми», - говорилось  в статье Александра Архангельского («Известия», 1 октября 2003 г.). Отмечены  произведения, безусловно, масштабные, талантливые, если не сказать больше. Но почему-то не упомянуты ни «Большая руда», ни «Три минуты молчания». Между тем, если уж говорить о творчестве Георгия Владимова, то никак нельзя обойти вниманием первую повесть, на которую последовало свыше сотни  печатных откликов,  и другую крупную вещь писателя, вызвавшую, по его словам, кардинальную перемену в отношениях с советской литературой.

В 1969 году «Новый мир» Твардовского начал печатать роман «Три минуты молчания». Рассказывали, что Александр Трифонович сказал кому-то: «Если я теперь эту вещь не напечатаю, никто не напечатает». Может, и вправду главный редактор произнес такие слова. Роман читался с захватывающим интересом -  и изумлением. Маленькая деталь: повествуя о тяжком труде рыбаков, Владимов ни разу (!) не употребил слов «партия», «коммунист» и пр. И это в самые что ни на есть советские времена! Поначалу показалось, что автор использует прием, применяемый американцем Артуром Хейли: лихо  завязанный сюжет на абсолютно достоверном материале аэропорта, гостиницы или какой-то еще сферы профессиональной деятельности.

Однако по мере чтения становилось очевидным:  романы Хейли «рядом не стояли» с произведением русского писателя, говорящим о главных ценностях человеческого бытия. Драматизм повествования невероятный, он идет по нарастающей: потерявший ход, с пробоиной, траулер идет на помощь гибнущему шотландскому суденышку. Самым весомым аргументом для  капитана, сомневающегося, должен ли бедствующий траулер спасать шотландцев,  оказывается лишенная всякого пафоса фраза стармеха: «С тобой в «Арктике» за один столик никто не сядет»…

Это вам не хождение в море на сейнере аксеновских мальчиков! Есть, кстати, в романе одна деталь, как бы отсылающая нас к «Звездному билету». Двух студентов, отправившихся в рейс на СРТ чтобы испытать себя и подзаработать денег, зовут так же, как аксеновских героев, – Дима и Алик. Мне это не показалось случайным совпадением…

Гораздо позже, прочитав послесловие автора к первому полному изданию романа в России, узнал, что книга «возникла из опыта плавания на рыболовном траулере СРТ-849 «Всадник» по трем морям Атлантики. Я был на борту не сторонним наблюдателем, но как палубный матрос участвовал в работе и в жизни экипажа». Впрочем, иначе и быть не могло, и вот откуда – рейс «Скакуна», вот откуда – доскональное знание мельчайших деталей  труда рыбаков, судового быта, человеческих характеров. Вся эта правда, однако, боком вышла писателю: «Обширная наша пресса, - писал Владимов, - от столицы до окраин немедля запестрела традиционными заголовками: «В кривом зеркале», «Ложным курсом», «Сквозь темные очки», «Мели и рифы  мысли»,  «Разве они такие, мурманские рыбаки?», «Кого спасаете, Владимов?»

Скажу положа руку на сердце: поверил Владимову сразу, каждому слову романа, поверил в его героев. И дело не только в невероятном по тем временам уровне правды и достоверности. Было и еще одно обстоятельство субъективного свойства. Друг моего детства служил в рыболовном флоте, разве что не в Мурманске, а в Калининграде. Был он не палубным матросом, а радистом, «маркони», и, конечно, совсем не походил на Сеню Шалая, героя «Трех минут молчания».  Иногда с болтающегося в Атлантике траулера долетали радиограммы и письма,  забавные, трогательные. Помню, в одном Константин писал: «Боцман, сволочь, выпил весь одеколон на пароходе, теперь и побриться не с чем». Ну и прочее в таком роде. Рассказывал он, как однажды СРТ (моряки называют эти суда пароходами, хотя у них дизельные двигатели) пришел в Галифакс, Канаду. Мой друг, будучи судовым начальством, вместе со старшим механиком отправился на берег. Обойдя несколько ближайших кабаков и просадив в них имевшиеся доллары, доблестные моряки вернулись на судно. Остальные три дня, что СРТ стоял в порту Галифакса, Константин ловил удочкой рыбу с парохода…

Приехав в Калининград в командировку, в первый же вечер отправился к другу. Распахнув дверь коммунальной квартиры, он приветствовал меня так, будто мы расстались только вчера: «Здорово, старый, заходи». Комнатка представляла собой занятное зрелище: стол посредине, кушетка – и заставленный пустыми бутылками угол. Познакомился я и с «корешами», которые собрались у Константина. Истории о похождениях в промежутках между рейсами, о самих рейсах и «бичах», с кем доводилось ходить в море, были как две капли похожи на те, что описал Георгий Владимов. Понятно, что, читая владимовский роман, я узнавал устные байки моего друга…

Писатель мастерски «вплавил» в ткань романа вставные новеллы – о Летучем Голландце, о китенке, о Ленке-«юноше». А чего стоили «сказки» Васьки Бурова!

«Жил, значит, король, и служил у него кандеем один бич, с детства порченый. Горб был у него на спине…» И далее – путаный, смешной вариант истории про Маленького Мука, так и не доведенный до конца…

Вовсе не герои - совсем обыкновенные мужики, разве что привычные к немыслимым трудностям, вроде уходящей из-под ног палубы, сетей, наполненных рыбой, неподъемных бочек, ночных вахт и прочего, да к тому же изъясняются они на специфическом жаргоне (писатель лишь деликатно убрал неизбежную матерщину), водку пьют, ревнуют своих жен и иногда изменяют им. Ничего героического, сверхъестественного. Отчего же так взяла за живое книга Владимова? Может быть, прав Лев Аннинский: эти владимовские мужики бесконечно одиноки; затерявшись в просторах океана и оказавшись потом на суше, они, каждый как умеет, одолевают этот экзистенциальный недуг, присущий не только морякам…

Но было еще и другое. Бдительная критика усмотрела в сюжете романа намек. Судно идет ко дну, надо спасаться. Что лучше – бороться за плавучесть судна или покинуть его? То есть: страна катится в пропасть, надо ли оставаться на родине и пытаться помочь ей – или уехать в спокойное зарубежье? Но сам автор, по его признанию, никаких аллегорий не создавал. Удивительно и то, что блистательно разработанная тема  морского труда  вызвала неприятие А. И. Солженицына. Борец с коммунистическим тоталитаризмом счел, что море и его покорители-рыбаки – не магистраль русской литературы, а ее «переулок», публично заявив об этом Георгию Владимову.

Так или иначе, прошла почти четверть века с первой публикации романа. Совсем не уверен, что «Три минуты молчания» известны нынешней читающей публике. А между тем произведение Владимова, безупречное с точки зрения и композиции, и языка, и простой увлекательности, нисколько не утратило своего очарования…

Перечитав несколько лет назад в очередной раз полный текст любимого романа, не удержался и написал Георгию Николаевичу в Нидернхаузен. Попытался выразить, чем так дороги мне «Три минуты молчания» и другие его вещи, заодно упомянул, что вышедшая только что моя книга «Души высокая свобода» посвящена советским правозащитникам, среди которых был и он, Владимов. Ответа я не получил; возможно, письмо мое не заинтересовало писателя, а может, не было у него времени отвечать всем корреспондентам. Допускаю также, что Георгию Николаевичу не доставляло радости вспоминать о тех временах, когда его, председателя Московской группы «Международной амнистии», травила и преследовала госбезопасность. В январе 83-го он обратился с письмом к Ю. Андропову.

«Я готов приять ставшие уже привычными тернии русского писателя, и как прежде недрогнувшей ногою ступил на палубу рыболовного траулера, так же ступлю и под своды Лефортовской тюрьмы. Уверяю вас, - писал Владимов, - ни следствие, ни суд, ни уготованные мне лагерь или ссылка не переменят моих убеждений и не покажутся тяжелее того бесчестья, какое бы я себе нанес требуемым покаянием».

Следствием этого письма, исполненного мужественного достоинства, стала вынужденная эмиграция в Германию, где  Владимов некоторое время возглавлял журнал «Грани», писал роман «Генерал и его армия».

«Говорили, что это повествование о Власове и власовцах, что Владимов реабилитирует Русскую Освободительную Армию. А на самом деле он реабилитировал человека как такового. В центре - советский генерал, который становится просто русским генералом. И Красная армия, которая оказывается просто - Армией...» Это – из цитированной выше статьи А. Архангельского.

На самом деле Георгий Владимов, как он делал это и в других своих произведениях, показал человека – генерала, командующего армией, в данном случае, -  стоящего особняком, не похожего на других. Какая-то странность отделяет от товарищей его Пронякина из «Большой руды», Сеню Шалая из «Трех минут молчания» – и генерала Кобрисова. Это особенно понимаешь, читая эпизод встречи командармов и маршала Жукова в преддверии освобождения Предславля – то есть Киева. Военачальники кто явно, кто скрытно, завидуют Кобрисову, сумевшему захватить плацдарм, открывающий путь к Киеву. Немаловажно, что сделать это генералу удается с минимальными людскими потерями. Ему-то, «негромкому» полководцу, выпадает козырная карта – штурмовать «жемчужину Украины» Киев. Но человеколюбивые усилия Кобрисова заплатить наименьшую цену за освобождение Киева оборачиваются ничем: кому-то втемяшилась в голову блестящая идея: столицу Украины должен штурмовать командующий-украинец, и генерала отзывают в Москву… 
Владимов с его необыкновенной художественной чуткостью показывает  самую чудовищную из войн ХХ столетия, пользуясь тем методом, что в кино называется  многокамерной съемкой. Мы ощущаем ужас и нелепость происходящего и через сознание генерала Гудериана, и через страх и отчаяние окруженных под Киевом власовцев, и через иезуитскую бдительность смершевца Светлоокова, и через спокойную уверенность ординарца Шестерикова.  Абсурд кровавой бойни берет свое: гибнет во время переправы через Днепр юная возлюбленная генерала. Удержав днепровский плацдарм, умирает от ран лейтенант Нефедов. Плененных власовцев ожидают расстрел и лагеря. Все трое спутников генерала – водитель Сиротин, адъютант Донской и ординарец Шестериков – погибают, накрытые снарядом, выпущенным по приказу майора Светлоокова. А сам Кобрисов, едва уцелев, после  тяжелейшей контузии вынужден оставить свою армию…

Такой вот блистательный – и страшный своей беспощадной правдой  роман.

              

*        *        *

 

Оба они, Василий Аксенов и  Георгий Владимов, принадлежат к той генерации литераторов, которых с чьей-то легкой руки называют шестидесятниками. Сам этот термин и вызывает у меня категорическое несогласие. Шестидесятников почему-то считают этакими соловьями хрущевской оттепели, провозвестниками свободы и так далее. Да помилуйте! Кто они, эти «дети ХХ съезда», на чем взросли, что исповедовали? Какого Герцена они разбудили? Тот порыв к свободе, что приписывают 60-м, возник, если быть точным,  раньше, в середине 50-х. Когда утопили в крови венгерское восстание. Когда начали травить Пастернака за его безобидный роман. Когда появился первый самиздат. Когда стали возвращаться из лагерей зэки. Оживлением в литературе показались мемуары Эренбурга, где подобие правды и точные детали искусно перемешаны с ложью, умолчанием. Появились писатели деревенской темы, тоже шестидесятники: Белов, Распутин, примкнувший к ним Солоухин и другие, с «трубой пониже и дымом пожиже». Но их дыхание оказалось слишком коротким. Где они нынче? Исписались, молчат. Вернулись в «светлое прошлое»…

А барды! С их лыжами у печки, тайгой и горами, атлантами, держащими небо и все такое. Особняком в череде этих романтиков стояли Александр Галич да Владимир Высоцкий, не барды – поэты.

Юлий Ким, сочинявший миленькие песенки про пиратов да бомбардиров, лежащих у трактира, участвовал в Демократическом движении. Потом, правда, удалился, всецело отдавшись творчеству…

Куда зачислим Юрия Трифонова, чьи лучшие вещи, так называемые городские повести, появились позднее, в 70-е? Или Юрия Домбровского? Что-то не складывается с так называемыми шестидесятниками.  Некоторые, вроде бы вписывающиеся в эту плеяду, вроде и писали недурно, как Юрий Нагибин, и в то же время не писали ничего такого, что могло рассердить власти. А уж, если принять термин, истинным шестидесятником был Александр Солженицын: его «Иваном Денисовичем», «Матреной» и другими рассказами было взорвано наше сознание в начале 60-х.

Словом, определение «шестидесятники» никуда не годится, нет за ним ни программы, ни движения, ни группы. И потому Аксенов (а с ним  Евтушенко, Рождественский и Вознесенский и некоторые другие) остается для меня по одну сторону литературного процесса, а Владимов (а еще Владимир Максимов, Иосиф Бродский, Виктор Некрасов) – по другую. Эти последние – не из той тусовки.

Вернемся к «Звездному билету» и «Трем минутам молчания». Аксеновские персонажи рыбачат на сейнере, который рассчитан на прибрежный лов. Герои Владимова отправляются в Атлантику на СРТ, предназначенном для океанских рейсов. Деталь существенная. Аксенов так и проплавал вблизи берегов литературного моря. Владимов оставил след в океане российской словесности.

 

P. S. Недавно прочитал новую книгу Станислава Рассадина «Советская литература. Побежденные победители», своего рода обзор отечественной словесности того периода, который автор отсчитывает от смерти Александра Блока и заканчивает нашими днями. Обратил внимание на следующий абзац:

«Само понятие «шестидесятники», невзначай пошедшее в ход от заглавия одноименной статьи автора этой книги (журнал «Юность», декабрь 1960 года), лишь по ошибке трактуется как обозначение определенного, да еще и единого, поколения. Как раз в этом смысле «шестидесятников» - не было. «Шестидесятники» - это псевдоним самого по себе времени, объединявшего своими надеждами, допустим, и старика Паустовского, и фронтовика Окуджаву, и дитя войны Евтушенко. Объединявшего временно и некрепко: эйфория – материал ненадежный».

 

*    *    *                                                        

Валентин Оскоцкий предложил мне взять интервью у приехавшего в ту пору в Москву Василия Аксенова. Ох, и загорелся же я! Беседа с автором “Звездного билета”, “Затоваренной бочкотары”, авангардистом, диссидентом, покорителем Америки! Стал названивать   на Котельническую набережную, где в столичной высотке поселился знаменитый писатель. Но Василий Павлович заговорил со мной таким усталым тоном кинозвезды, которую одолели надоедливые репортеры, так явственно дал понять, что осточертели ему всяческие интервью, что настаивать было бессмысленно. Наверное, с тех пор и взял я за правило: коли нудят да ломаются – никаких уговоров и просьб.

  

*       *       *      

 

Лев Разгон, в отличие от В. П., встретиться со мной согласился охотно. Я представился корреспондентом газеты  “Московский комсомолец” (что было правдой – материал я готовил по заказу ведущего рубрики “Литературное кафе” моего давнего приятеля поэта Сергея Мнацаканяна) и отправился на Малую Грузинскую, где жил старый писатель.

Редактор хотел, чтобы беседа с писателем получилась поострее, чтобы вопросы были, так сказать, провокационные. Но то, о чем я спрашивал, нисколько не смутило Льва Эммануиловича – за свою жизнь он, похоже, привык и не к таким вопросам. Позднее, прочитав беседу Льва Аннинского с Ю. В. Трифоновым, понял, что совсем не обязательно соглашаться во всем с собеседником, предлагать «удобные» вопросы - необходимо лишь уважительное отношение к чужому мнению, умение достойно вести разговор.

   

ПЛЕН В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

Писателю Льву Разгону – 86 лет.

- Я старик, - смеется Лев Эммануилович.

- Ну что вы, - вежливо отвечаю, - человеку столько лет, на сколько он себя ощущает.

- В том-то и беда стариков, - возражает Разгон, - что они перестали понимать свою древность.

…Он окончил исторический факультет Московского пединститута, который тогда именовался 2-м МГУ, работал в Детгизе. Написал множество статей и рецензий, 20 книг для детей и юношества, в основном о писателях и ученых. В 1938 году был арестован и провел на островах архипелага ГУЛАГ 17 лет. Увиденное и пережитое описал в своих книгах “Непридуманное”, выдержавшей с 1988 года несколько изданий, и “Плен в своем отечестве”, изданной в этом году Юрием Кувалдиным.

- Написал когда-то ностальгическую книжку о Волховстрое, о поколении комсомольцев 20-х годов. О нем теперь мало кто знает, и бытуют превратные представления.

- От тех ваших прежних, комсомольских взглядов и убеждений вы отрекаетесь?

- Отрекаться – плохое слово, есть в нем что-то партийное.

- Сформулируем по-другому: свои воззрения с позиций возраста и опыта жизни вы пересмотрели?

- Конечно. Прежде всего, я был тогда совсем другой человек. Тот, 30-летним попавший в тюрьму, и тот, что через 17 лет вышел на волю, - это разные люди. Пересмотрено и переоценено было многое, в первую очередь, политические убеждения. Но не нравственные.

-  Вы стали противником коммунистической доктрины?

 - Безусловно. И в то же время меня поражает агрессивность антикоммунизма, которая проявляется в неприличных, а порой и в самых отвратительных формах. Я вспоминаю слова Томаса Манна: если есть для меня что-нибудь более отвратительное, чем коммунизм, так это антикоммунизм.

 - Действительно, крайности сходятся.

 - Если говорить о комсомольцах 20-х годов…Вспоминаю эти годы иногда с ужасом. Какими мы были жестокими! Как сказал, кажется, Павел Коган: “Нас не надо жалеть, ведь и мы никого не жалели”. Страшно и точно. В своих идеалистических устремлениях мы были безжалостны, почитая это за нравственный подвиг. Были бестактны и гадки в своем пренебрежении к чувствам и мнениям других людей. Взять хоть наше отношение к верующим – стыдно вспомнить. А что не стыдно? Абсолютную веру, бескорыстие, жертвенность, товарищество, те самые качества-реликты, что исчезли давно. При всем бесстыдстве и жестокости этому поколению было свойственно высокое нравственное начало.

 - Как же связать ваши слова о нравственности, фанатичной убежденности с расцветом доносительства, всеми теми гнусностями, что характерны для советской эпохи?

- В 20-е годы еще никакого доносительства не было. Не было! Обстановка была другая. Никто не был обязан любить советскую власть. Позже это стало обязанностью. Можно было даже говорить о нелюбви к соввласти. Достаточно перелистать литературу того времени. Запрещалось с нею бороться – за этим внимательно следили органы…

 - Получается, что минимальная свобода совести допускалась?

- Пожалуй. Власти не позволяли никакой политической оппозиции, ее уничтожали. Знаете, сколько было в 20-е годы частных издательств? Около 300! И издавали все, что хотели.

 - Но лишь в период НЭПа, потом стали закручивать гайки.

- Да, с 1926 года, когда Сталин окончательно утвердил свою власть. Началась политика унификации, политической и социальной уравниловки, попытки создать новое общество, подвергнув свой народ геноциду. Меня удивляет, что происходившее в стране определяют как эпоху репрессий, Большого Террора, нарушений социалистической законности, но никому не приходит в голову назвать это геноцидом. Под этим словом у нас привыкли понимать только этнический геноцид – убийство турками 1,5 миллионов армян в 1915 году, еврейский геноцид, когда немецкие фашисты уничтожили 6 миллионов европейских евреев. А у нас возник геноцид нового типа – людей уничтожали по социальным и политическим мотивам, причем история не знает подобных масштабов убийств. Есть официальные цифры, но верить им можно лишь в той мере, в какой можно верить всему, что исходит из стен известного ведомства.

Сколько убито на моих глазах за разговоры в строю! Сколько застреленных, добитых конвоем на пеших этапах…

- Умершие в телячьих вагонах и на нарах “собственной смертью” также не попали в эту статистику…

- Конечно. В книге “Плен в своем отечестве” есть пример. Осенью-зимой 38-го года на 1-й лагпункт Устьвымлага приходили этапы. Из московского, численностью 517 человек, к весне осталось в живых 20. Я предпринял попытку раскрыть эти лагерные смерти через официальные документы – донесения оперчекистских отделов лагерей своему начальству. По моим расчетам, соотношение расстрелянных и погибших в лагерях – 1:10.  И никто не называет это геноцидом. Создается ужасное впечатление, что нашему обществу до этого нет дела. Человечество чтит память жертв армянского геноцида, в Италии Холокост – я был свидетелем – отмечали с участием президента республики, папы римского.

- Но разве Солженицын “Архипелагом ГУЛАГ” не сказал всей правды о советских лагерях?

- “Архипелаг” – великое произведение, за которое мы должны быть бесконечно благодарны писателю. Опираясь в основном на рассказы узников, он скромно назвал книгу “опытом художественного исследования”. С официальными документами Александр Исаевич не работал. Так что величайшая трагедия ждет всестороннего и полного исследования.

Уверен: разнузданная вседозволенность, воровство, попрание законов, пренебрежение моральными нормами, которые махровым цветом расцвели у нас – следствие того, что через лагеря прошли десятки миллионов людей. Человек, брошенный в лагерь с нарушением юридических и моральных норм, считает себя свободным от каких-либо обязательств перед государством и обществом. Лагерь – это место, где учатся лгать, изворачиваться, где борьба за выживание принимает самые уродливые формы. И поражает эта болезнь не только тех, кто сидит, но и тех, кто охраняет.

- Ваша новая книга, будучи автобиографической, все же, очевидно, не вместила жизненный опыт. Что осталось за рамками повествования?

- Я ни о чем не умалчивал. Свободным человеком я стал…в лагере. Там нечего терять. В лагере освобождаешься от догм, от стереотипов мышления. И кроме того, там у меня были счастливые возможности свободного общения с людьми высокой нравственности, огромного интеллекта. Потерял я за эти годы многое, но еще больше приобрел.

Вместе со мной была арестована моя первая жена Оксана, дочь Глеба Ивановича Бокия. Старый большевик, участник двух революций и гражданской войны, он возглавлял особый отдел НКВД, что-то вроде агентства национальной безопасности в США. Интеллигентный и скромный, он, конечно, тоже повинен в гибели людей. Я как-то оказался свидетелем телефонного разговора Бокия с Ягодой: “Генрих, я вас глубоко не уважаю…”

- Я слышал, вы тоже работали в органах НКВД…

- Да, почти два года я служил в отделе под началом Г. Бокия, откуда ушел добровольно. В этом отделе никого не арестовывали, не допрашивали. У него были другие функции…

- Вы были коммунистом?

- Был, и после реабилитации восстановился в партии, иначе меня просто не взяли бы на работу в Детгиз. Но к этому времени партийность не была для меня синонимом идейности. Главное было – вернуться к любимому делу, к литературе.

- Ваши нынешние взгляды нашли отражение в книге?

- Их я излагаю в новой книге, над которой работаю. Точнее, начал я ее очень давно, в лагере. Решил написать о своем детстве – вполне счастливом детстве в маленьком белорусском городке – для дочери, получив в 1950 году новый 10-летний срок. И ухитрился передать рукопись на волю. Но у дочери ее украли. И обнаружилась эта тетрадь много лет спустя. Книга (если она увидит свет) будет называться “Позавчера и сегодня”, это мой сегодняшний взгляд на себя – и в пору детства, и во взрослом состоянии.

Собираю материал об отце моей второй жены, Ефреме Берге. Удивительный, несломленный человек! На свободе он пробыл всего с февраля 17-го до конца 18-го, поскольку был членом ЦК партии эсеров. В 37-м году его расстреляли.

- Если бы заново пришлось писать книгу своей жизни, переписали бы вы некоторые страницы?

- Не страницы, а целые главы!

(МК, 30 ноября 1994 г.)

 

Для тех же “Литературных вестей” была написана и рецензия на книжку Льва Разгона, упомянутую в его интервью. Заголовок я взял из песни Александра Галича -

 

НАШЕЙ ПАМЯТИ ОБЛАКА

 

Так с лицом белее снега,

По которому бежал он,

Продолжал он нить побега

Тихо, яростно, без жалоб.

Знал, что где-то в недалеком - 

Лагерь, хипеж, крики, слежка…

Сумасшедшим жаждал оком

Угадать, орел иль решка?

И когда тот выстрел грянул,

И хлестнула кровь живая,

Топором в забвенье канул

От солдат и злого лая.

И от злых собак ушел он

В ту страну, где сон и нега,

До конца надеждой полон,

Продолжал он нить побега…

И сбежавшимся солдатам

На минуту показалось,

Что навстречу автоматам

На снегу лицо смеялось…

 

Разговор о новой книге Льва Разгона “Плен в своем отечестве” я не случайно начал этими строками. Принадлежат они Валентину Соколову, Валентину З/К, как подписывал он свои стихи, знаменитому поэту ГУЛАГа. И подтверждают едва ли не главную мысль Льва Разгона: в условиях советского  тоталитаризма, как ни удивительно, именно в лагере, в тюрьме человек мог оставаться человеком, воспарять к вершинам духа…

Страх оставался в прошлом: ожидание ночного звонка в дверь, опасливые взгляды на телефонный аппарат, удушливая атмосфера собраний, на которых клеймили и требовали казни, очереди в приемную на Кузнецком мосту в надежде узнать что-то о судьбе близких… На нарах же, в этапах, в телячьих вагонах, на лесоповале миллионам  гражданам Страны Советов терять было нечего, кроме жизни. Да и жизнь ли это – с невообразимыми страданиями, унижениями, голодом, каторжным трудом, болезнями и неотвратимой мучительной смертью? И все же, все же, вопреки нашему пониманию, вопреки здравому смыслу люди жили и там. Разумеется, борьба за “место под солнцем” за колючей проволокой выглядела чудовищно. Одни, едва переступив пороги узилища, становились “шестерками”, стукачами, другие молча несли свой крест, сохраняя достоинство. Как поразивший воображение Льва Разгона С. С. Рощаковский, контр-адмирал, генерал-губернатор Кольского полуострова, монархист, русский патриот, приближенный последнего российского государя. “Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерующим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу”.

Автору “Непридуманного” и “Плена в своем отечестве”, как это ни кощунственно звучит, повезло. За 17 долгих лет скитаний по лагпунктам и подкомандировкам Севера, сидения на пересылках он встречал людей самых неожиданных судеб, жизнестойкости и мужества невероятного. В Устьвымлаге отбывала срок Екатерина Ивановна Калинина, жена “всесоюзного старосты”, не пользовавшаяся никакими послаблениями. А братья Борис и Глеб, сыновья белого офицера, мечтавшие служить родине и сгинувшие в пучинах ГУЛАГа… А великий оптимист, предприимчивый и доброжелательный Костя Шульга, выстоявший все испытания лагерем и погубленный идиотической советской действительностью… А афганский принц, которого привела в северную тайгу романтическая любовь…

За каждым персонажем книги – страшная, полная шекспировского трагизма судьба. Разгон вглядывается в товарищей по несчастью неизменно участливо, цепкая писательская память высвечивает новые и новые лица, причудливые ассоциации складываются в драматическое повествование.

В нечеловеческих условиях, без всякой надежды переправить хоть слово на волю узники  ГУЛАГа творили. Сочиняли – зачастую лишь в голове – Александр Солженицын и Варлам Шаламов, Валентин Соколов и Лев Разгон. Причем писали они не только и не столько об увиденном и пережитом в лагерях. Солженицын набрасывал контуры грандиозной исторической эпопеи, Шаламов и Соколов – лирические стихи, Разгон создавал книгу о своем детстве. И свободные строки, рожденные за колючей  проволокой, оказались куда более жизнеспособными, нежели многотысячно растиражированные сочинения иных сталинских лауреатов.     

Я назвал бы книгу Льва Разгона, если пытаться определить ее жанр, композицией социально-психологических этюдов. О своих злоключениях писатель рассказывает скупо и сдержанно. Его интересует прежде всего человеческая личность в экстремальных условиях, будь то заключенный, следователь, лагерный “кум” или бригадир. Отдельную главу, посвященную тем, кто - по природной жестокости или капризу служебной карьеры – выполнял карательные функции, автор так и назвал – “Тюремщики”. В самом деле, кроется здесь некая психологическая загадка: как это обычный, может, даже и не злой вовсе человек, семьянин, отец детей и любитель животных, оказывается надзирателем, палачом? Адвокаты нацистских преступников в подобных случаях толковали о солдатском долге, о присяге.

“Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? – вопрошал о “голубых кантах” А. Солженицын. – Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я? Это страшный вопрос, если отвечать на него честно”.

Одна из самых поразительных новелл в книге – “Ниязов”. Разгон уже на воле, много лет спустя после всего пережитого, встречает одного из “исполнителей”. И что же? Тот оказывается в общении вполне обыкновенным человеком, ну, не отягощенным культурой да интеллектом, а так – вполне благопристойным. Семья есть, трое дочерей. На фронте побывал, ранен был. А прежде служил надзирателем в зоне и почти ежедневно, хватив стакан водки, расстреливал. И тогда спал спокойно, и через десятки лет вспоминал без содрогания и рассказывал как о чем-то несущественном.

“А еще больше, чем расстрельщиков, - заключает рассказ автор, - было других палачей: не с семилетним образованием, а с высшим – “гуманитарным”. Это те, кто писали бумаги, подписывались под словами: “полагал бы”, “согласовано”, “утверждаю”, “приговорить”… Они все на пенсии, большей частью на персональной, они сидят в скверах, любуясь играющими детьми; ходят на концерты и растроганно слушают музыку… И с ужасом я думаю, что не испытываю к Ниязову никакой ненависти. Мы живем среди убийц”.

Действительно, в поразительной стране мы живем. Исполинские монументы и целые комплексы в память вампиров высятся на городских площадях, в сердце столицы – уродливое капище с трупом “вечно живого”, а миллионам узников ГУЛАГа единственный памятник – камень с Соловков на Лубянке. И едва ли придут сюда в День политзаключенного государственные мужи, чтобы склонить головы перед памятью убиенных. И что удивляемся мы сегодняшнему разгулу коррупции, лжи, мафиозным чиновникам всех рангов – все это порождение ГУЛАГа. Непоправимо нравственно искалечены были и те, кто сидел, и те, кто их караулил и мучил. Уголовная лексика, уголовная психология проникла во все сферы жизни…

Смелую и честную книгу написал Лев Разгон. Могут возразить: нынче, когда нет цензуры, легко публиковать все, что угодно. Я не о том. Свои этюды-воспоминания Разгон писал тогда, когда властвовал еще Главлит, писал без оглядки на цензоров и редакторов. И еще потому говорю о честности, что Лев Разгон совершенно искренне, ничего не тая, рассказывает о собственных заблуждениях, о том, что до сих пор вызывает стыд и сожаление. Ровесникам писателя и ему самому пришлось пройти все круги ада, чтобы началось прозрение, чтобы сбросить путы марксистско-ленинских догм. Что греха таить, были и такие, кто, даже побывав на лагерных нарах, сохранили веру в “светлые идеалы”. Разгон нашел в себе мужество и здравый смысл пересмотреть взгляды и убеждения комсомольца 20-х годов.

Кажется, после публикации “Архипелага ГУЛАГ”, многих других книг лагерная тема себя исчерпала. Опасное заблуждение. Именуя приснопамятную эпоху “незаконными репрессиями”, Большим Террором и так далее, утверждает Л. Разгон, никто не назвал точную цифру расстрелянных, убитых “при попытке к бегству”, умерших от цинги и пеллагры в бараках “собственной смертью”, официальные справки не совпадают в цифрах, откровенно лгут. И никто не сказал, что это был геноцид нового типа – геноцид собственного народа. 

История должна быть злопамятна, утверждал Н. М. Карамзин. Помнить и знать прошлое обязаны и мы – полностью, без изъятий. Жертвы обязывают.

(ЛВ,  №2, 1995)

   

 

8 сентября 1999 года на 92-м году жизни Лев Эммануилович Разгон скончался.

Не только книги стали его вкладом в преображение нашей жизни, - говорилось в некрологе общества “Мемориал”.  В 1988 году Лев Разгон вместе с Андреем Сахаровым и Алесем Адамовичем стал одним из основателей Историко-просветительского и правозащитного общества "Мемориал". До последних дней он помогал создавать музей и архив "Мемориала".

В 1992 Лев Эммануилович был одним из основных свидетелей в Конституционном суде по делу КПСС. Он был одним из тех немногих, кто отчетливо понимал, что без осознания всем обществом масштабов творившихся в стране беззаконий и без покаяния виновных невозможно двигаться дальше. Общество равнодушно и с непростительной забывчивостью отнеслось к осуждению недавнего прошлого. Не это ли причина нынешних наших бесконечных неурядиц?

Лев Разгон - лауреат Сахаровской литературной премии "За гражданское мужество писателя". Его книги переведены на многие языки, удостоены многочисленных международных наград и премий.

Лев Эммануилович был приверженцем основных либеральных ценностей. И он отстаивал их в своей ежедневной многолетней работе в Комиссии по помилованию при Президенте РФ (с 1993 г.)

                                              

*       *       *

 

В начале февраля 2004 года я написал статью, которую отправил в редакцию старейшей русской эмигрантской газеты,  сопроводив  следующим письмом.

Главному редактору «Русской мысли»

Госпоже И. Кривовой

 

Дорогая Ирина,

 

Посылаю Вам текст о Фазиле Искандере, которому 6 марта исполнится 75 лет. Мне выпало счастье  встречаться с писателем, общаться с ним в, так сказать,  неформальной обстановке. Вот этими своими впечатлениями да теми соображениями, которые возникают по мере чтения Искандера, мне и хотелось поделиться.

Буду рад, если Вы сочтете возможным опубликовать текст в Вашей газете.

  

 В № 12 за 25-31 марта 2004 года  «Русская мысль» поместила статью.

 

Созвездие Искандера

 

Лет десять назад мне посчастливилось познакомиться с Фазилем Искандером.

Позвонил в его квартиру – он жил тогда в писательском доме возле метро «Аэропорт» - и точно проглотил кол. Дверь распахнул одетый по-домашнему - в темном свитере и спортивных брюках - автор «Созвездия Козлотура» и «Пиров Валтасара», добрый мудрец  из Чегема. «Козлотура» я когда-то читал в «Новом мире», «Пиры» – в машинописи, и радостное чувство свободы, иронического очищающего восприятия действительности осталось в памяти навсегда. Наверное, из-за остолбенения при виде живого классика и вопросы мои были, как я теперь понимаю, не слишком оригинальны. Фазиль Абдулович, словно не замечая моего смущения, отвечал  терпеливо и подробно. Интервью получилось, и даже было напечатано без малейшей правки в одной популярной столичной газете. Сработала, видимо, магия имени писателя...

Потом  еще не раз бывал у Фазиля Абдуловича по журналистским надобностям; писал о его произведениях, привозил  в радиостудию Дома звукозаписи на улице Качалова для участия в передачах, снимал вместе с Юрием Кувалдиным телевизионный фильм о писателе, встречался с ним на литературных вечерах. Не уставал восхищаться достоинством и простотой, с которыми Искандер держался в любой обстановке, в любом окружении. И уж, конечно, с нескрываемой гордостью  показывал друзьям книги с автографами Фазиля Абдуловича, каждый раз предельно лаконичными, но теплыми – ну, например, «Юре – с любовью, без слов». Понимаю, что у каждого автора есть определенный набор, так сказать, текстов  надписей на книгах, но так радовало, что это – мне лично! Беседовать с писателем стало полегче, но всякий раз, приближаясь к его дому, ощущал неодолимое волнение: сейчас увижу Искандера!

Он не очень-то жалует нахрапистую журналистскую братию: кто-то когда-то переврал его слова или бездарно сократил, по поводу чего Фазиль Абдулович заметил как бы про себя: «Меня Твардовский не правил...»

А в день присуждения ему Государственной премии Российской Федерации диктор радио сообщил, что таковой удостоен абхазский писатель Фазиль Искандер. Вроде бы и не ошибка, но сам Фазиль Абдулович утверждал определенно: «Я писатель юга России». В тот день мы с моим другом Юрием Кувалдиным отправились поздравить писателя, который, впрочем, весьма сдержанно относится к разного рода наградам, званиям и пр. Антонина Михайловна, жена Искандера, приготовила нехитрую закуску, расположились на тесноватой кухне. Толковали о литературе, о творчестве хозяина дома. Пили за здоровье Фазиля Абдуловича, за его семью, тем более, что с нами за столом сидел сын писателя, маленький Сандрик…

Окончив в Сухуми русскую школу, Искандер приехал в Москву и поступил в Библиотечный институт, который потом стал называться институтом культуры. Но, как юмористически вспоминал  писатель, скоро понял, что проще и выгодней самому писать книги, чем заниматься классификацией чужих, и перешел в Литературный институт.

- В молодости я писал только стихи, - рассказывает Фазиль Искандер. - И при этом всерьез полагал, что буду писать их всю жизнь. Причем длительное время находился под влиянием Маяковского. А прозу начал писать лет в тридцать. Как раз в то время издали Бабеля. Я прочитал и был ошеломлен  «Конармией», одесскими рассказами. И тогда понял: принципиальной разницы между прозой и поэзией нет. Новеллы Бабеля это, в сущности, стихи в прозе. Выходит, и в прозе можно оставаться поэтом...

Интересно, что занявшись сочинением прозаических вещей, стихи Искандер не оставил и не оставляет до сих пор. В вышедшем несколько лет назад поэтическом сборнике нашел такие строки:

                      

Нет, не знал я одиночных камер

И колымских оголтелых зим.

Маленькими, злыми дураками

Я всю жизнь неряшливо казним.

 

Злые дураки, коих хватало среди литературного начальства и шефов идеологических «инстанций», в самом деле преследовали и донимали писателя. Независимый нрав Искандера, свободная речь его прозы, категорическое неприятие компромиссов, - все раздражало чиновников агитпропа и Союза писателей.   В 1979 году несколько литераторов – В. Аксенов, А. Битов, Вик. Ерофеев, Е. Попов, Ф. Искандер и другие – предприняли неслыханно дерзкую попытку подготовить бесцензурный альманах. «Кому-то может показаться, что альманах «Метрополь» возник на фоне зубной боли, - писали в предисловии составители, упомянутые выше писатели. – Это не так. Детище здоровое, и у всех авторов хорошее настроение. «Метрополь» дает наглядное, хотя и не исчерпывающее представление о бездомном пласте литературы…»

Фазиль Искандер в альманахе был представлен двумя новеллами, входившими в корпус романа «Сандро из Чегема» – «Маленький гигант большого секса» и «Возмездие». Участие в «Метрополе» сильно осложнило отношения Искандера с властями. Тем более, что американское издательство «Ардис» выпустило вскоре крамольный альманах.

Как-то один умник высказался в том смысле, что в «Метрополе», кроме стихов Беллы Ахмадулиной, и восхищаться нечем.

- Я с этим совершенно не согласен, - прокомментировал эти слова Фазиль Абдулович. - В этом альманахе, помимо Ахмадулиной, собрано много интересных авторов, с произведениями которых читателей мог познакомиться и испытать немалое удовольствие. В «Метрополе» не было острых политических произведений, к чему мы целенаправленно стремились, потому что надеялись легально издать его здесь.

К чему я вспомнил эту давнюю историю? Да к тому, чтобы читатель еще раз убедился, что Фазиль Искандер всегда был и остается верен себе, своему представлению о положении писателя в обществе, его роли в духовной жизни страны. Ситуация почти повторилась, когда в 1991 году Искандер заканчивал работу над новой книгой – «Человек и его окрестности».

«В последний раз я ее переписал перед самым путчем, - вспоминал писатель. – Я был еще в постели, когда жена сообщила мне о случившемся. Первой моей мыслью было – кончено, теперь ее никто не напечатает. Придется опять, как в случае с «Сандро», публиковать ее за границей…»

Путч оказался дешевым фарсом, книга Искандера, слава Богу, вышла, и о ней-то и шла речь во время моей первой встречи с писателем. Интерес Искандера к личности Сталина воплотился в известных главах «Сандро». А на страницах «Человека и его окрестностей» возник…Ленин. Ну, если быть точным, не Ленин, а его полусумасшедший двойник, безумный профессор, всю жизнь создававший обстоятельнейшую лениниану, которая оказалась не нужна  советским владыкам - ни Хрущеву, ни  Брежневу.

«Ленин как-то проходил мимо. Ну фанатик, ну рационалист, думал я, тут нет глубокой тайны личности…С месяц я его упорно читал. Это было нелегкое чтение, в том смысле, что трудно было преодолеть скуку. Он чертил бесконечные круги, а иногда и виртуозные зигзаги конькобежца, но все это происходит на одном уровне, на одной плоскости…»  Так Искандер описал свое проникновение в суть учения вождя мирового пролетариата. Что, казалось бы, можно к этому добавить? Да ничего добавлять и не надо, просто прочитать ироническое повествование, как некий человек настолько сжился с дорогим ему образом, что временами чувствовал себя Лениным и рассказывал совершенно фантасмагорические вещи, которые, впрочем, вполне возможны в нашей непредсказуемой стране… 

В книге «Человек и его окрестности» вновь возникает дядя Сандро, и это дало мне повод спросить Фазиля Абдуловича, не является ли новая вещь своего рода продолжением «Сандро из Чегема».

- Меня упрекали в том, что это попытка повторить «Сандро», - заметил писатель. – Но это совершенно другая вещь, хотя в одном месте Сандро и возникает. У меня вообще творчество циклично, поэтому появление прежних героев закономерно…

Великий чегемский эпос Искандер писал на протяжении полутора десятилетий. Задуманный как пародия на плутовской роман, «Сандро» разросся до масштабов саги, вобрав в себя бесконечность и многообразие жизни. И потому, спросив Фазиля Абдуловича о заветной мечте, не удивился его ответу:

- Такой заветной мечтой для меня было написание «Сандро из Чегема». Это, может быть, главное мое произведение. Сейчас я бы не сказал, что у меня имеется зрелый план какой-то большой работы. Может, такой план придет. Но пока его нет, я просто пишу стихи, рассказы.

Перемены в стране не могли не отразиться в творчестве Фазиля Искандера. Журнал «Знамя» несколько лет назад опубликовал весьма своеобразную вещь - «Думающий о России и американец», жанр которой определен как диалог – горький, ироничный, точно отражающий нынешние российские реалии, где действительно воруют и при этом – думают о России!    

- Ваша последняя вещь, - спросил я Фазиля Абдуловича о «Думающем о России…», - не похожа на прежние произведения. Что это, поиски новых форм?

- Я из числа тех писателей, - говорит Искандер, - которые специально никогда не ищут формы, скорее, форма меня находит, и я подчиняюсь ее законам. Так «Думающий о России и американец» вдруг написалась в диалогах, может быть, тут была тоска по сжатости. Мне показалось лишним  их комментировать. Получилось что-то похожее на пьесу...

Искандеру не свойственна публицистичность, его куда больше занимают вечные этические проблемы. Но в одной из  новелл появляется философ Сократ, который высказывается о политике и ее, так сказать, творцах. Политика, считает древний мудрец, это точка жизни, наиболее удаленная от вечности и потому наиболее приближенная к дуракам. Политика – это вино для дураков. Политиков, утверждает Сократ (читай – Искандер), можно уподобить игрокам в кости, за которыми наблюдает толпа, половина которой болеет  за одного, другая – за другого. Если тот, на кого делали ставку, проигрывает, он разводит руками: видите, я проиграл. Вот если бы я выиграл, вам бы хорошо жилось…

Ущербность и неблагородство стоящих у власти и рвущихся к ней писатель объясняет ослаблением религиозного сознания, общим для всего мира. «Мир недостаточно религиозен, чтобы преодолеть свои страшные противоречия, и как результат, власть – у людей, не знакомых с понятиями нравственности», - говорит Искандер.

Зная  благоговейное отношение Искандера к Пушкину, напомнил ему слова Достоевского о великой загадке, которую поэт оставил нам отгадывать.

-  Как вы ее отгадали для себя?

- Думаю, великая загадка состоит в том, что Пушкин был самый гармонический поэт в мире, уж, во всяком случае, в России, поэт кристальной чистоты, высочайшей естественности, равной которой нет в нашей литературе.

Мы живем в государстве, где все страшно дисгармонично - и это в течение столетий. И здесь появился идеальный гармонический художник. Нет ли в этом какого-то радостного намека нам, что, в конце концов, мы придем к гармонии?

На этой светлой ноте и закончим рассказ о Фазиле Искандере, выдающемся российском писателе, которому 6 марта исполнилось 75 лет.  

 

И еще статья о творчестве Фазиля Искандера. Та самая, неконцептуальная, которую забраковал Игорь Виноградов. 

                                                                                

Пиры Искандера

 

Писатель только  следует голосу,

 который диктует ему рукопись.

Ф. Искандер

 

Детские впечатления, как известно, самые сильные. Художнику же особенно необходимо сохранить в себе безоблачный мир детства, когда все выглядит лучше, чище; деревья – выше, небо – синее, люди – добрее и сильнее. Эта непосредственность и чистота восприятия бытия отличают Фазиля Искандера, и сам он не раз замечал потребность детской веры в разумность мира.

Он и создал собственный мир – по своим законам и меркам, как хороший портной шьет костюм: нигде не тянет, не жмет, все удобно и соразмерно. Это гармония света и радости – даже когда Искандер повествует о событиях грозных и невеселых.

Мир Искандера довольно строго очерчен географически: Москва, город, в котором писатель живет уже давно, - лишь место, где нашлось достаточно времени, чтобы неспешно вспоминать родные края. А художественная вселенная – там, на благодатных берегах теплого моря, где буйная растительность и древние горы.

Мухус, наверное, не больше Джефферсона, а вся Абхазия размером с Иокнапатофу; но есть нечто, что роднит их больше, чем величина территории. Просто и то, и другое пространство создано вдохновением и памятью. Единственный владелец и летописец округа Иокнапатофа  сказал как-то, что крошечная почтовая марка его земли стоит того, чтобы писать о ней всю жизнь. Фазиль Искандер мог бы повторить слова Уильяма Фолкнера – настолько точно выражают они доминанту его творчества. Таково, видно, свойство таланта: прикасаясь, как Антей, к пятачку своей почвы, описывая ее людей, быт, нравы и легенды, подниматься к вечным, всечеловеческим темам. И куда бы ни заносила его судьба, действие произведений разворачивается по преимуществу на родине: у Джойса – в Дублине, у Бунина – в России, у Искандера – в Абхазии. Неизбежные при этом «сквозные» образы, варьируемые так и эдак сюжеты, словом, некоторые самоповторы – суть продолжение достоинств, когда, следуя некоей магической спиралью, характеры все усложняются, проблемы слой за слоем исследуются все глубже...

Искандер емко и исчерпывающе определил эту спираль (или, если угодно, пружину) своей главной, Большой книги – «Сандро из Чегема»: история рода, история села Чегем, история Абхазии и, наконец, весь остальной мир, как он видится с чегемских высот...

Величие замысла позволяет продолжать грандиозную абхазскую сагу бесконечно...  

- Волею судеб вы, Фазиль Абдулович, оказались в русле классической литературы, в мире христианской культуры. Что для вас значат эти понятия?

- С детства я говорил по-русски. Дома с мамой беседы шли по-абхазски, но между собой мы, дети, говорили по-русски. Я вообще всю жизнь думал по-русски. А определяющим для человека является тот язык, на котором он думает. В русскую жизнь окунулся, учась в русской школе, в институте в Москве, работая в газетах Брянска и Курска. С христианской культурой несколько сложнее.

- Почему?

- Мой внутренний мир развивался под влиянием патриархальной абхазской действительности. Отсюда и «Сандро» - в конечном итоге ностальгия по этому миру. С другой стороны, еще в детстве  прочитав «Песнь о вещем Олеге», христианское мировоззрение я впитывал бессознательно. Плакал над эпизодом прощания Олега с конем. Это, разумеется, не первое знакомство с русской поэзией, но пушкинские строки пронзили меня до основания. Всю мировую культуру я воспринимал через русскую, ибо на других языках не читал никогда. Я осваивал христианскую культуру, ее основы, мировоззрение, сам того не ведая, быть может, мало задумываясь о религиозных началах. В наши дни очень пережимают по части того, что чуть ли не все русские писатели (почему-то более всего в этом смысле разговоров о Пушкине) были сознательными христианами, православными. Думаю, с определенными оговорками это больше относится к Достоевскому, с другими сложнее. В художественном творчестве религиозные мотивы наиболее плодотворны, когда выражаются опосредованно, без навязывания. Как и любые другие теоретические воззрения.

   

Вещи, с которыми прозаик Искандер явился читателю (прежде всего в «Новом мире» Твардовского), имели поразительный успех. Трудно сказать, что здесь сыграло первостепенную роль: абхазский (кавказский) колорит? Свежесть интонации? Обаятельно-лукавая ирония (и самоирония)? Секрет, мне кажется, в том – и это-то безошибочно почувствовал читатель, - что его рассказы и повести были начисто лишены малейшего привкуса конъюнктуры. На потребу дня – ничего! Автор словно очертил вокруг себя меловой круг правды и отрубил: сюда не вторгайтесь, это мой мир!

Показателен в этом смысле один из весьма привлекательных персонажей Искандера – Виктор Максимович из «Стоянки человека». Повесть построена в форме рассказов, монологов, исповедей самого героя; завершающего авторского слова, его оценок мы как бы не слышим. Рассказчик (автор) представляет нам Виктора Максимовича: чудаковатый строитель «махолета», своего рода мухусская достопримечательность. А уж потом, виток за витком, фигура укрупняется, каждый последующий эпизод проясняет черты личности. Вся его жизнь – подтверждение его кредо, «идеи чести». Каждый случай, поведанный героем, - схватка с трусостью, низостью, ложью. И не сказать, что Виктор Максимович всегда выходит победителем. Но у него есть, как ныне говорят, безусловные нравственные императивы.

Знаменательно и то, что дорогой, по-видимому, писателю персонаж признается, что верит в Бога, и это – простое следствие, как он замечает, научной и человеческой корректности. И, добавлю я, первооснова его этических констант.

- Хочу спросить вас о Библии.

- Это самая феноменальная книга! При всех ее длиннотах – и одновременно божественной простоте. Вдруг встречается такая мудрая фраза, что десятки раз перечитаешь ее, прежде чем поймешь. Я не согласен с Розановым, что Ветхий Завет – это бесконечность, а Евангелие – тупик. На мой взгляд, Евангелие – сгусток всего лучшего, что есть в Библии, - и безмерный океан.

- Евангелие было любимым чтением Достоевского, который, как никто из русских писателей, созерцал «обе бездны», терзаясь и стремясь к Богу. Вы испытывали его воздействие?

- Возможно, подсознательно. Читал «Преступление и наказание» - и волосы становились дыбом. Страшное потрясение! Удивлялся его гению, умению смотреть далеко вперед. Поразительна его метаморфоза – от революционного нетерпения петрашевца до глубочайшего христианства. Но «своим» писателем Достоевский для меня все же не стал. Сомнения героев Достоевского потому и достигают такой грандиозной мощи, что это борьба с собственным безверием. Знаменитый монолог Ивана Карамазова, предшествующий «Легенде о Великом Инквизиторе», для меня убедительнее, чем сама «поэма». Великие и страшные слова произносит Иван: если для достижения мировой гармонии нужна слеза хотя бы одного невинного ребенка – он отказывается принять такую гармонию, «возвращает билет». Мне думается, что если Толстой завершил мировую литературу минувших веков, то Достоевский начал новую, как Эйнштейн физику.

...Искандер, как мне представляется, нередко пользуется своего рода дедуктивным методом. Выдвинув некий, иногда комический, постулат, подкрепляет его «забавным случаем», а то и целой вереницей анекдотов, выдумок. Двигаясь таким образом от общего к частному, Искандер убеждает читателя в незыблемости своих тезисов и добивается эффекта абсолютной подлинности.

Его книга «Человек и его окрестности» начинается словами: «Юмор – последняя реальность оптимизма». И словно в подтверждение этой реальности в книге возникают персонажи прежних произведений – дядя Сандро и Автандил Автандилович, а также...Ленин. Не стану пересказывать инвективы и декларации мнимого Ильича, важнее объяснение писателя, почему он к этой личности обратился, ибо и оно оказывается дедуктивным тезисом, на который нанизано все повествование.

Ленин (или его сумасшедший двойник, или самозванец – Бог весть?!), появившийся в Мухусе и проповедующий в ресторане за чашкой кофе, эту реальность оптимизма не принимает, с юмором у него обстоит неважно...

Не стану, впрочем, утверждать, что Искандер абсолютизирует свой прием. Он подчиняется законам, писанным им самим, и при необходимости преступает их.

- А повесть «Пшада» - это продолжение романа о дяде Сандро? 

- Я воспринимаю ее, пожалуй, как нечто самостоятельное, хотя герой – тоже чегемец. Старый генерал, он перед смертью вспоминает, как в Будапеште застрелил двоих пленных. Как могло случиться, что он убил безоружных?... Такие вот трагические темы властвуют сегодня надо мной. И все-таки надеюсь писать вещи с юмором, с нежностью к людям, что более свойственно моей натуре.

 

Одно из самых поразительных творений Искандера – «Рассказ мула старого Хабуга». Прием, прямо скажем, опробованный, и не раз. Взять хотя бы «Верного Руслана» Г. Владимова. Но у Владимова – такова его художественная задача – люди и события ограничены рамками понимания пса. Искандер избирает иной путь. Его мул, по сути, наделен человеческим сознанием. В «устах» животного сконцентрированы суждения здравого смысла. Ведь ум среднего мула, если верить «герою» рассказа, выше ума среднего человека. «Ход» Искандера – найти такую позицию своей кинокамеры, фиксирующей события, которая наилучшим образом позволяет обозреть происходящее, дать наиболее обширную сфокусированную панораму.

И вот старый Хабуг неспешно движется на своем мудром муле в Мухус к сыну, останавливась опрокинуть стакан-другой с друзьями, неизменно приговаривая пожелание «кумхозам» опрокинуться, как этот стакан.

Заметим кстати, что выпивают у Искандера постоянно, процесс этот нетороплив, исполнен достоинства и глубокомыслия. Славный Сандро – один из лучших украшателей стола, веселый и рассудительный тамада. Празднуется рождение нового человека, празднуется приход гостя. Оплакивание умершего также выливается в застолье. Ничего не поделаешь – добрые кавказские традиции!

У Искандера в описании этих пиршеств есть нечто раблезианское. Автор с нескрываемым удовольствием подробно перечисляет угощения, посвящает в таинство их приготовления, со знанием дела оценивает напитки. В зависимости от обстоятельств стол может быть скромным – фасолевая похлебка, мамалыга, чача. Или пышным – когда пирует Большеусый. Впрочем, когда я спросил Фазиля Абдуловича о возможном влиянии Рабле, писатель пожал плечами.

- А как возникла у вас мысль написать рассказ от лица животного?

- Хорошо помню  это. В нашем доме мула не было, мул был у моего зятя, деревенского жителя. Он рассказывал, как его отец ездил верхом на муле, что по абхазским обычаям было своего рода вызовом обществу – почему не на лошади? А ему так было удобно. Встречаются же такие самостоятельные крестьяне! И еще зять рассказывал, что когда мулы пасутся вместе с лошадьми и жеребятами и вдруг нападает волчья стая, мулы бесстрашно защищают жеребят. Поразительный факт. Он и стал атомом замысла.

С огромным подъемом работал над этой главой, никогда сам столько не хохотал! Отдельные фразы приходили в самых неподходящих местах. Мы как раз ездили в Грецию, и там я видел множество мулов. Может, и это повлияло. Во всяком случае, я записывал сами собой выскакивающие фразы, а вернувшись домой, сразу сел за машинку.

 

«Пиры Валтасара», пожалуй, самая известная из новелл, составляющих «Сандро из Чегема».

Кремлевский горец пирует в Гаграх. Это называется – совещание секретарей райкомов Западной Грузии. Идеологические наставления и начало пиршества остаются «за кадром». Сталина, Калинина, Берию, Ворошилова и «второстепенных» вождей мы видим глазами дяди Сандро, когда ансамбль Платона Панцулая вплывает в банкетный зал.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей...

Знал ли Искандер стихотворение Мандельштама, когда сочинял «Пиры»? Вопрос, пожалуй, не требует ответа, ибо главное-то: как все совпало у двух художников!

Искандер сдержан, он осознанно отказывается от нагромождения безумств. Более того, тиран под его пером обретает даже какие-то ну если не привлекательные, то почти человеческие черточки. Да, жесток. Подозрителен. Коварен. Да притом маниакальная вера в собственное избранничество. Но Искандер, создав «поток сознания» вождя, оставил ему даже единственный «шанс» - вообразить себя крестьянином Иосифом Джугашвили, который отказался править Россией...

Вот сидит он за роскошным пиршественным столом, слушает любимую песню и горестно размышляет. Ведь власть – это такое положение или состояние, когда нельзя любить, ибо как только полюбил – поверил, а коли поверил – жди предательства. Он бесконечно одинок, этот маленький человек с рябым лицом, жестокость и подозрительность выжгли его душу, обрекли ее на страшное изгойство. И даже песня о черной ласточке опасна: размягчает, бередит душу, может, запретить ее?

И таково ли воздействие музыки или неожиданная прихоть Большеусого, - вдруг жалко становится ему им же обиженного Ворошилова. Жаль Сталину и симпатичного ему Лакобу, ведь он знает наперед: Берия сожрет его, а он не защитит – потому что любит. Жалость людоеда. Вот ведь какие парадоксы!

Смещаются временные пласты. Сталин видит себя, мальчика Иосифа, играющего на лужайке и слышащего оскорбительный смех мужчин по адресу матери; этого унижения он не может ей простить. А Сандро вспоминает свою встречу на нижнечегемской дороге с Кобой, спешащим с награбленным добром прочь от погони; взгляд убийцы преследует его всю жизнь...

Тайну величайшего злодея, как назвал Искандер лучшего друга советских колхозников, он, возможно, и не разгадал, но подступил к ней вплотную, ибо поиски вел, пользуясь словами писателя, в окрестностях человека.

 - Фазиль Абдулович, все преступления героев Достоевского – сущие пустяки по сравнению  со злодействами одного из персонажей вашего «Сандро», Сталина. Как вы полагаете, может быть, истоки его чудовищной жестокости, аморальности коренятся в том, что он, бывший семинарист, как и другие революционеры, отпал от Церкви, от Бога?

- Это очень сложный вопрос. Разве определишь, в какой момент тиран стал тираном? Сочиняя «Сандро из Чегема» и, конечно, не надеясь, что когда-нибудь здесь, в нашей стране, увижу эти страницы опубликованными, я более всего опасался впасть в спекуляцию на ненависти к Сталину. И описал Большеусого на отдыхе, когда он вроде бы и не тиранствует. В глубине души он проигрывает другой вариант собственной жизни – в роли крестьянина Джугашвили...

Невероятная безжалостность могла быть и в самой человеческой природе Сталина. Скорее всего так.

- И все-таки в описаниях кремлевского горца мелькает ваша улыбка. И сам отец народов позволяет себе пошутить. Как, например, в эпизоде рыбной ловли, когда он потчует «ребят из охраны» жареными цыплятами, приговаривая: «Ешьте скорее, пока они не выросли».

- Это буквально цитата! Мне рассказывал об этом один из бывших охранников Сталина. Времена были уже антисталинские, и он, вспоминая лучшие минуты своей жизни, рассказал всю эту историю. Сталин как человек тоже уставал. Ведь мания преследования, насколько я понимаю, не присутствует круглосуточно, - она то охватывает, то отпускает...

 

«Пиры Валтасара» Искандер охарактеризовал как карнавал сталинской бюрократии. Карнавал – это веселье. В тщательно охраняемом ночном гагринском застолье веселье, правда, какое-то натужное, - вперемешку с ужасом. Читатель-то улыбнется: смешны и жалки тонкошеии вожди, пресмыкающиеся перед диктатором...

Карнавальный смех, по утверждению Михаила Бахтина, направлен на смену властей и правд, смену миропорядков, в акте карнавального смеха сочетаются смерть и возрождение. В этом действе без разделения на актеров и зрителей возможны самые неожиданные вещи – и они в «Пирах» происходят. Сандро летит к самым ногам вождя, и тот (лично!) наливает ему вина и милостиво разговаривает с танцором. Но непринужденный разговор этот таит смертельную опасность для Сандро, беспечный танцор чует ее опаляющее дыхание – и ловко уходит от беды.

Мы, читатели, вместе с Сандро догадываемся, что этот пир во время чумы – веселье обреченных, ибо все собравшиеся обречены на гибель и забвение. Только народ – а это в данном случае участники ансамбля и дядя Сандро – бессмертен, он выживет, выстоит.

Изящная теория Бахтина, я полагаю, помогает понять некоторые формальные и жанровые особенности творчества Искандера. Одна из последних повестей писателя представляет собой диалоги Сократа с абхазским купцом, который посетил его в узилище и беседовал с приговоренным к смерти философом. Итак, возрождение древнего жанра?  Сократические диалоги писали Платон, Ксенофонт, Эвклид, Кратон и другие. Этот жанр глубоко проникнут карнавальным мироощущением. Но если подлинные сократические диалоги были своего рода мемуарным жанром, то Искандер искусно стилизует свои беседы с мудрецом древности. Сократовские монологи оказываются наиболее адекватной формой, чтобы изложить собственные воззрения – на поэзию, политику, жизнь их драматические взаимосвязи.

Молодой абхаз спрашивает философа: что такое поэзия? И Сократ (читай: Искандер) гениально просто отвечает: поэзия – это капля жизни в чаше вечности, и иллюстрирует на примере «Илиады». Столь же образно и убийственно точно высказывается Сократ по поводу политики.

Искандер разматывает бесконечный клубок воспоминаний о своей любимой Абхазии, вытаскивает из него все новые и новые сюжеты, причудливо сплетая подлинные события с вымыслом.

- Интересны свойства памяти, моей, во всяком случае. Когда я писал рассказы о детстве, то брал за основу какой-нибудь действительный эпизод. В процессе работы воображение подсказывает многие детали, и в результате забываешь, что в самом деле происходило, а что выдумано...

Особое место в искандеровском карнавале, думается, занимает рассказ «Колчерукий». «Посылом» служит рассказанная еще в «Созвездии Козлотура» история о том, как юный герой оказался в незасыпанной могильной яме. В могилу, предназначенную старику Шаабану Ларбе, по прозвищу Колчерукий, попадают все, кроме того, для кого она вырыта.

Комические ситуации, из которых соткан рассказ, постоянно обыгрывают тему смерти. Сугубо карнавальное начало: из больницы звонят в сельсовет с просьбой забрать умершего Колчерукого, а по приезде в деревню покойный оказывается живым. С совершенно серьезными интонациями Искандер повествует, как развивается ситуация с телкой, приведенной родственником на поминки мнимого покойника, как тот пересаживает с плантации на свою могилу тунговое деревце и какие политические страсти эта пересадка вызывает. В традициях карнавального веселья, жонглируя комическими непристойностями, нарисовал писатель сцену столкновения языкастого Шаабана с престарелым феодалом, следствием которого и стала колчерукость Ларбы.

Финал рассказа смешон – и величествен, как античная драма. Умирающий Колчерукий просит своего друга-соперника Мустафу перемахнуть на лошади через гроб с его телом. Ничего не подозревающий старый лошадник соглашается выполнить последнюю волю – и оказывается посрамлен. Колчерукий, зная лучше лошадиный нрав, рассчитал верно – лошадь не станет прыгать через покойника. В загробном споре он победил. Как тут не вспомнить евангельское «смертию смерть поправ...» Так завершается многолетний спор о первенстве, так завершается жизнеописание Колчерукого, чья судьба, похоже, сколок с судьбы абхазского народа, мудрого, трудолюбивого, насмешливого.

6 марта 1994 года Фазилю Искандеру исполнилось 65 лет. Пришло признание, поистине всемирная известность. Литературные премии сыплются как из рога изобилия, без конца приглашают выступить, просят интервью. Но журналистские беседы все больше, как правило, сбиваются на политику. А с писателем масштаба Искандера надо говорить о вечном – о природе человека, о философии творчества.

- Приблизительно в ваши годы Соммерсет Моэм написал книгу «Подводя итоги». У вас, Фазиль Абдулович, не возникает подобного желания?

- Признаться, нет. Всегда была надежда, что лучшие замыслы впереди. Я полностью выкладывался в работе над «Сандро», книга казалась мне главной. Появлялось ощущение: вроде что-то самое важное сделано. Но итоги подводить не пытался – зачем заглядывать туда, куда, пока жив человек, заглядывать не следует? Поражаюсь людям, которые с пафосом заявляют, что ничего в своей жизни изменить не хотели бы. Я бы хотел переделать многое.

- Ни от чего из написанного не отрекаетесь?

- Ни от чего. Одни вещи обладают большей силой, другие – меньшей. Никогда у меня не было нечестного отношения к чистому листу бумаги. Никогда не пытался никому угодить. И если выходило не слишком выразительно, значит, просто не хватало вдохновения...

...Чтение Искандера – праздник. Праздник доброй, умной, по-настоящему высокой литературы. Общение с самим писателем – а мне выпало такое счастье – праздник вдвойне. Когда-то давно, лет тридцать назад, взяв впервые в руки его рассказы, я принял приглашение, и с неизменной благодарной радостью участвую в пирах, которыми щедро одаривает нас мудрец из Чегема, - в пирах Искандера.

 

(Журнал «Библиография», № 6, ноябрь-декабрь 1994)

 

 

 

 

 

 

 *         *        *   

 

 «Жизненный материал, положенный в основу повести А. Солженицына, необычен в советской литературе, - писал в предисловии к первой книжной публикации «Одного дня Ивана Денисовича» Александр Твардовский. – Он несет в себе отзвук тех болезненных явлений в нашем развитии, связанных с периодом развенчанного и отвергнутого партией культа личности, которые по времени хотя и отстоят от нас не так уж далеко, представляются нам далеким прошлым».

Нынешнему читателю, вдоволь вкусившему разоблачений тоталитарного прошлого, слова Твардовского покажутся слабыми и казенно-безжизненными. Впрочем, мог ли иным языком изъясняться главный редактор «Нового мира», который, как мощный локомотив, протащил повесть до публикации со всей последовавшей громкой славой? Потому не скажем ни единого слова упрека Александру Трифоновичу, - он-то превосходно понимал, что за произведение он двигает!

С появлением в советской литературе – подцензурной, а затем самиздате – произведений Александра Солженицына начался новый отсчет времени, возникла новая система оценки прежних ценностей. Это стало очевидно многим, даже таким юным, каким в ту пору был я. И потому вечерами сидел за пишущей машинкой, чьей-то «Оптимой», которая брала не более пяти экземпляров, и перепечатывал Письмо 1У съезду Союза советских писателей. Мой приятель Сергей Мнацаканян принес толстую стопку листов фотобумаги размером с папиросную пачку – переснятый с машинописи текст «Ракового корпуса». Ломая глаза, прибегая к помощи лупы, медленно, двумя пальцами перепечатывали повесть. Позднее мой школьный товарищ, врач одной из московских клиник, дал мне почитать (разумеется, на самое короткое время)  два переплетенных машинописных тома романа «В круге первом» с дарственной надписью автора адвокату Дине Каминской.

Нет нужды объяснять, какое место занимал в моем сознании Александр Солженицын.

Не случайно, таким образом, что свою книгу о поэте и правозащитнике Вадиме Делоне  я решил преподнести великому писателю. Написал короткое почтительное письмо, приложил две публикации (они следуют ниже) о творчестве Солженицына – и отнес в дом на Тверской, где разместился фонд А. Солженицына. Долго ждал ответа. Но никакой реакции не последовало. Лишь по прошествии нескольких месяцев догадался, наконец, что выбор темы, героя и прочего не мог вызвать у Александра Исаевича ничего, кроме раздражения. Вы спросите, почему? Почитайте последнюю статью Владимира Лакшина о Солженицыне, почитайте авторское послесловие Георгия Владимова к роману «Три минуты молчания», наконец, прочтите беспристрастно вызвавшую большой шум книгу Владимира Войновича «Портрет на фоне мифа». Ну и, конечно, многое прояснит сам Солженицын своим «Теленком».

Разумеется, никакой обиды на классика у меня не было и нет, - мыслимо ли   такое? И когда в редакции «Российской газеты» вспомнили о надвигающемся юбилее писателя и просили написать о нем, принялся за работу с радостью и волнением. Статья называлась «Архипелаг судьбы», но включать ее в эту книгу не стану по той причине, что она вошла  в сборник «Между двумя юбилеями. 1998-2003. Писатели, критики, литературоведы о творчестве А. И. Солженицына», выпущенный издательством «Русский путь» в 2005 году. В 1997 году была написана другая статья, вызванная к жизни появлением Александра Исаевича в радиоэфире.

 

 

Солженицын читает Солженицына                                                                                        

Вот уже неделю на волнах “Радио России” звучит “Красное колесо” Александра Солженицына. И не просто звучит. Миллионы россиян впервые могут познакомиться с крупнейшим произведением писателя в авторском исполнении.

Свою грандиозную историческую эпопею – она составляет десять томов – писатель определил как “повествованье в отмеренных сроках в четырех узлах”. Работа над ней, по его словам продолжалась более полувека. Жажду осмыслить отечественную историю Солженицын ощутил еще до войны, будучи студентом математического факультета Ростовского университета и одновременно филологического факультета МИФЛИ. Понадобился горький фронтовой опыт, годы лагерей и ссылки, напряженной писательской и исследовательской работы, изгнания, чтобы создать широкомасштабное полотно, вместившее драматические события начала ХХ столетия. Россия в первой мировой войне, самсоновская катастрофа и брусиловский прорыв, Февральская революция и отречение Николая П, конвульсии Временного правительства и, наконец, октябрьский переворот, последовавшие за ним мятежи, насилие, кровь, - все это воплощено в художественную ткань “Красного колеса”, насыщено документами и газетной хроникой.

 Уже в изгнании Солженицын говорил, что собственное видение исторического процесса у него было, но по мере освоения материала оно претерпевало изменения. «Только с переездом в Америку я серьезно взялся за Февральскую революцию, - рассказывал Александр Исаевич. – Но вник я в Февральскую революцию – и все во мне переосветилось. Я-то рвался к Октябрьской, Февраль казался только по дороге – а тут я понял, что несчастный опыт Февраля, его осознание – это и есть самое нужное сейчас нашему народу». 

Первый “узел”, озаглавленный “Август Четырнадцатого”, был завершен на родине. Солженицын обращается к главному идеологу – Суслову. “Я могу передать вам для опубликования мой новый, на днях кончаемый роман “Август Четырнадцатого”. Эта книга и вовсе не может встретить цензурных затруднений: она представляет детальный военный разбор “самсоновской катастрофы” 1914 г., где самоотверженность и лучшие усилия русских солдат и офицеров были обессмыслены и погублены параличом царского военного командования. Запрет в нашей стране еще и этой книги вызвал бы всеобщее изумление”.

Разумеется, тогда, в 70-м, власти не захотели издать новое сочинение опального писателя – продолжались гонения, создавались всяческие препоны. Второй “узел” (“Октябрь Шестнадцатого”) давался тоже нелегко. “Я живу у себя на родине, - говорил Солженицын в одном интервью, - пишу роман о России, но материалы  к нему мне труднее собирать, чем если бы я писал о Полинезии. Мне прегражден доступ к центральным и областным архивам…”

Первые тома эпопеи выходят в свет в Париже, в издательстве ИМКА-Пресс, в 80-е годы. В 93-м Воениздат начинает выпуск репринтного издания “Красного колеса”, но, увы, небольшим тиражом. Пророчества писателя так и не стали достоянием народа.

(«РГ», 1997 г.)

 

*        *        *

 

Мне не повезло:  с Венедиктом Ерофеевым знаком не был. И знаменитую поэму прочитал не в машинописи, а когда она вышла впервые отдельной книжкой. То издание состоялось стараниями  Анатолия Лейкина. Он успел отвезти авторские экземпляры смертельно больному Ерофееву, увидеть радость в его глазах.

Вскоре Венедикта Васильевича не стало. Даже тех, кто не был поклонником ерофеевской прозы,  пронзило понимание: ушел самый, может быть, необычный писатель второй половины ХХ века...

 

«Москва – Петушки» на трезвую голову

Известность пришла к Венедикту Ерофееву при жизни: апокрифические «Петушки», опубликованные впервые в журнале с великолепным названием «Трезвость и культура», стали поистине народной книгой. Но своего апогея слава Ерофеева достигла в эти юбилейные дни.

60-летие этого ни на кого не похожего автора и отмечается нетрадиционно. В столичной L-галерее открылась художественная выставка, на все лады обыгрывающая тему «Москва – Петушки». На ипподроме в забеге имени В. Ерофеева участвовали знаменитости – Дмитрий Певцов, Александр Домогаров, Андрей Ростоцкий. Не обошлось без автопробега по маршруту Москва – Петушки; его совершила веселая компания журналистов, актеров и художников. А канал «ТВ-Центр» устраивает  грандиозный телемарафон: будут демонстрироваться десять новелл на сюжеты «Петушков» в исполнении Сергея Маковецкого, Леонида Куравлева, Алексея Жаркова, Спартака Мишулина, Нины Руслановой, Авангарда Леонтьева и прочих звезд сцены и экрана. Но центральным событием теледейства станет открытие памятника Венечке на Курском вокзале с последующим путешествием на электричке в Петушки, где зрителям предстанет памятник возлюбленной героя, у которой «коса до попы» и к которой он так и не попал…

Чего только ни перепробовал в жизни будущий автор «Петушков»: был грузчиком, истопником, бурильщиком, приемщиком винной посуды, монтажником кабельных линий связи…Не стану уверять вас, что все эти годы Ерофеев писал. Писателем он себя не считал вовсе, да и как отнести к этому скандальному племени его, стоящего сугубо отдельно, обособленно.

«Свободный человек!» – вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшего ее героя своим соименником, но отнюдь не двойником…- писала Белла Ахмадулина. – Прочтенное мной – сирота, единственность, не имеющая даже двоюродного родства с остальными классическими сочинениями. Одинокость, уникальность, несхожесть ни с чем…»

Почти все написанное Ерофеевым вместилось в 400-страничный томик, озаглавленный со значением – «Оставьте мою душу в покое». Как водится, в уютной обстановке ему не писалось, а вот в экстремальных условиях работалось порой весьма плодотворно, как это было с пьесой «Шаги командора» или эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика». Редактору самиздатского журнала «Вече» Владимиру Осипову, склонявшему Ерофеева к сотрудничеству, удалось засадить его в домике в Царицыне, где в обстановке трезвости (относительной) и было написано эссе. Что же касается трагедии, действие которой разворачивается в психушке, то ее Ерофеев сочинил…в больнице имени Кащенко.

А вот в Абрамцеве, на даче академика Бориса Николаевича Делоне, Ерофеев на протяжении ряда лет писал «Записки цветовода», да так и не написал, ограничившись записями  дневникового характера. Как занесло его в этот райский уголок Подмосковья?

В начале 70-х Венедикт Васильевич сдружился с поэтом Вадимом Делоне, внуком академика, который и притащил его на дедову дачу. Странное дело, но почтенный ученый весьма уважительно относился к Ерофееву, не раз произносил: «Временами я, выросший в дореволюционной профессорской семье, чувствую себя рядом с ним просто дикарем!» В самом деле, мало кто так глубоко знал, да что там знал – тонко чувствовал и понимал литературу вообще и поэзию в частности.

В Абрамцеве Веничка охотно участвовал в длиннейших пеших прогулках, до которых Б. Н. Делоне был большой охотник, любил отправиться по грибы. А однажды втроем – Ерофеев, Вадим и его жена Ирина – совершили путешествие по легендарному маршруту. Все сложилось, как в ерофеевской поэме: к ним, ехавшим, разумеется, без билетов, привязался железнодорожный контролер, и его заговорили-заболтали разными историями. А в Петушках бывшая теща Венедикта Васильевича не пустила его к сыну, и Ерофеев со своими спутниками ночевал на сеновале…

Биографию некоторых писателей без особого труда можно обнаружить в их творчестве. Пытаться реконструировать жизнь Венедикта Ерофеева по его сочинениям – дело безнадежное. Хотя, «друг парадоксов», он щедро рассыпал иронические автохарактеристики в своих записных книжках. Мог, например, заявить: «Я – человек вопиющий». Или устами своего героя произнести:

Сверхчеловек я, и ничто

Сверхчеловеческое мне не чуждо.

Как Бонапарт, я не умею плавать

И языков не знаю, как Чапай… 

Разумеется, все сказанное Ерофеевым следует «делить на восемь», ибо, как и персонажам, ему ничего не стоило переплыть Геллеспонт и желать, чтобы небо было в одних Волопасах – и никаких других созвездий…

«В  русской  словесности Венедикт Ерофеев выполняет роль кометы, - писали о нем. – Существуя в каком-то вакууме, он появляется редко, но блестяще. Будучи лицом не вполне материальным, он окружен не биографией, а легендой. Зато вполне материальны его книги, которые он приносит в нашу культуру из своего загадочного инобытия».

 

(«Российская газета» 9 октября 1998 г.)

 

*          *         *

 

 

Неистовый

 

О писателе Юрии Кувалдине

 

Главное задание в написании – чтобы

звук, краска, образ, сюжет, тенденция

сюжета проницали друг друга до полной

имманентности, чтобы звук и краска

вскричали смыслом, чтобы тенденция

была звучна и красочна.

Андрей Белый 

В 1979 году моя профессиональная судьба, что называется, дала винта. Я стал сотрудником многотиражной газеты 1-го московского часового завода со смешным названием «За советские часы». Привело меня туда кажущееся нынче странным желание узнать, что же такое рабочий класс. Не буду рассуждать здесь о своих открытиях и умозаключениях насчет класса-гегемона, а расскажу о том, как познакомился с человеком, который сыграл в моей жизни заметную роль, и благодаря которому увидела свет моя первая книжка.

 

1.

 

…Большинство московских многотиражек печаталось в типографии издательства «Московская правда» на Чистых прудах. Ездили мы туда  дважды в неделю: сначала сдавали в набор тексты очередного номера и иллюстрации для изготовления цинковых клише, а второй раз – для чтения и подписи в печать корректур. (Вот видите, какой примитивной и длительной была технология издания газет!) Обычно я поднимался в комнатку на втором этаже, где сидели две-три тихие, некурящие редакторши, быстро читал и подписывал корректуры и убегал. В один такой день, когда я уже двигался к выходу, дверь комнатки на первом этаже распахнулась, выглянула явно не вполне трезвая физиономия моего университетского однокурсника Жана Ирбулатова, редактора газеты «Пропеллер» Московского авиационного института (народ именовал ее «Вентилятор»). «Привет, старик, - заорал он, - заходи-ка сюда». В помещении было крепко накурено, за столами сидели редакторы исключительно мужского пола. Среди них я выделил худощавого человека моих примерно лет, в дешевых джинсах и с полиэтиленовым пакетом вместо портфеля. Юрий Кувалдин, редактор газеты Московского автодорожного института «За автомобильно-дорожные кадры», - вот кто это был.

В полном соответствии с традициями редакторского братства мы выпили и закусили, разрезая строкомером «отдельную» колбасу и ломая хлеб. Оказавшись после импровизированного банкета  на Чистопрудном бульваре, мы с Юрием Кувалдиным толковали о том, о сем, и скоро обнаружили много общего, в первую очередь – любовь к литературе вообще и поэзии в частности. Кувалдин был страстным поклонником и тонким знатоком творчества Осипа Мандельштама, и мы часто наперебой читали его стихи. Потом я узнал, что и сам Кувалдин пишет стихи, и те из них, что  довелось прочитать, мне понравились искренностью интонации, свежестью образов и по-мандельштамовски зорко подмеченными деталями. Узнал, что мой новый друг пишет и прозу, но о том, чтобы публиковать ее, по-моему, он в ту пору не мечтал, хотя его первые опыты приветствовали Фазиль Искандер, Владимир Лакшин и другие литераторы.

Студенческие многотиражки позволяли себе большие вольности по сравнению с заводскими, и Кувалдин выдавал порой откровенно издевательские заголовки вроде  «Прилив подъема» или «Горят огни родного агитпункта». Или ухитрился первым напечатать знаменитое стихотворение Мандельштама про кремлевского горца.  Забавно, что партийное начальство не замечало «шалостей» беспартийного Кувалдина… 

Так прошло несколько лет нашего многотиражно-бедственного бытия с нередким кружением по Москве в поисках денег, с разговорами о творчестве и окаянной советской власти, из-за которой ну никакого житья нет. Этот мир многотиражек с населяющими его людьми я изучил вдоль и поперек. По преимуществу в этих убогих изданиях (двухполосные для кратости именовали «горчичником») работали закоренелые неудачники, погорельцы, как мы их называли, - уволенные за разные прегрешения из больших газет журналисты. Попадались совсем бездари и пропащие пьяницы, но изредка встречались и люди одаренные, вынужденные пересиживать брежневское безвременье в тиши заводских и институтских газетенок. К числу последних принадлежал и Юрий Кувалдин. Кстати, характеры этих персонажей и колоритные подробности их быта он изобразил в повести «Месть», где весьма точные реалии советских времен переплетены с буйным полетом фантазии. С крушением коммунистической власти  сгинули и многотиражные газеты, совершенно убыточные и никому, в сущности, не нужные. Куда подевалась армия тех редакторов? Насколько я знаю, никто из них не всплыл в большой журналистике или литературе. Опять-таки, Кувалдин оказался исключением…

 

2.                                              

 

Году в 86-м кончился, наконец, мрак моего погружения в этот унылый мир. Вновь с Юрием Кувалдиным я встретился через несколько лет, и, надо сказать, эта встреча меня взволновала и обрадовала.

В горбачевские времена дышать стало легче, и Кувалдин одним из первых создал издательский кооператив (или, может быть, совместное предприятие, не важно). Ему оказались присущи дерзкая предприимчивость, фантастическая целеустремленность, умение вести дела с самыми разными людьми. Он оказался впереди многих – ленивых, неповоротливых, жадных – тех, кто не вписался в новые условия, погнался за химерой скорой наживы. 

…Мы встретились случайно все на тех же Чистых прудах в конце декабря 89-го года. Кувалдин подарил мне свою только что вышедшую книжку с прелестным названием «Улица Мандельштама», написав на титульном листе: «от автора, которого он (то есть я. – Ю. К.) знает как самого себя». Потом книги Юрия Кувалдина хлынули потоком: «Философия печали» (1990), «Избушка на елке» (1993), «Так говорил Заратустра» (1994), «Кувалдин-критик» (2003), «Родина» (2004). Причем тома выходили солидные, - рассказы, повести, романы, эссе, статьи.  Оказалось, что долгие годы, которые многие считали бездарно потерянным временем, Кувалдин писал, работал без продыху. Я-то знал его одержимость, это точно про него - «ни дня без строчки».

Прочитал однажды у Жюля Ренара:

«Талант – вопрос количества. Талант не в том, чтобы написать одну страницу, а в том, чтобы написать их триста. Нет такого романа, который не мог бы родиться в самом заурядном воображении; нет такой прекрасной фразы, которую не мог бы построить начинающий писатель. И тогда остается только взяться за перо, разложить перед собою бумагу и терпеливо ее исписывать. Сильные не колеблются. Они садятся за стол, они корпят. Они доведут дело до конца, они испишут всю бумагу, они изведут все чернила. Вот в чем отличие людей талантливых от малодушных, которые ничего не начнут. Литературу могут делать только волы. Самые мощные волы – это гении, те, что не покладая рук работают по восемнадцати часов в сутки. Слава – это непрерывное усилие».

Словно  о Юрии Кувалдине сказано!

Казалось, ему удается все, даже невозможное. Решил снять фильм к юбилею Фазиля Искандера – и снял. Нашел оператора, монтажеров, выбрал съемочные площадки. Заплатил (из собственного кармана)  всем участникам. Предложил готовый «мастер» на кассете  BETACAM Российскому телевидению. И фильм вышел в эфир!

Плюс к этому – многочисленные публикации в газетах и «толстых» литературных журналах, включая «Новый мир», «Дружба народов», «Континент». Сочиняя собственные вещи – иногда достаточно традиционные, иногда парадоксальные, с немыслимыми формальными ухищрениями, спорные - он продолжал издательскую деятельность, и,  благодаря вкусу и смелости,  выпустил за эти годы более ста книг писателей и поэтов «хороших и разных». Уже шесть лет Юрий Кувалдин единолично (он не терпит в этом деле никакой демократии и уж тем более анархии) издает и редактирует литературный журнал «Наша улица», который  создал в противовес омертвевшим, едва влачащим существование старым «толстым» журналам. Читает тысячи страниц присылаемых рукописей, отбирает лучшее, что поступает из провинциальной России, пестует молодых прозаиков, жестко отвергает все, не отмеченное талантом и оригинальностью.

 

 3.

 

 «В мире мыслей автор чувствует себя как дома и хочет, чтобы и мы здесь чувствовали себя так же, однако и не слишком при этом распускали пояса, да и автор сам при должном гостеприимстве достаточно подтянут», - писал Фазиль Искандер в предисловии к первой из книг Юрия Кувалдина – «Улице Мандельштама». Исследовать природу творчества, ну хотя бы приблизиться к его загадке – интеллектуальная головоломка, что не каждому по зубам. Кувалдин решительно бросается в омут разгадки.

«Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум – важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой…»

Разгадал ли он тайну поэзии Мандельштама или восторженно блуждал где-то поблизости – не так уж и важно. Важно, что родилось повествование свободное, распахнутое настежь всем, для кого мандельштамовские строки звучат наподобие молитвы, взволнованное и образное толкование мандельштамовской системы образов…

В 1993 году издательство «Советский писатель» выпустило (кажется, книга стала последней в жизни «Совписа») книгу Юрия Кувалдина «Избушка на елке». Осмелюсь предположить, что роман, давший название всей книге, стал своего рода этапом в творчестве писателя, раздвинув временные рамки повествования, обозначив одну из важнейших тем Кувалдина-прозаика. А тема эта – возвращение в мир детства, в те края, где ты вырос, впервые увидел мир широко раскрытыми детскими глазами. Память наша цепко держит эти подробности. И Кувалдин очень детально, даже любовно описывает ту часть Москвы, где прошли его детские годы. А это самый центр столицы, где ее историческое прошлое на глазах менялось, преображалось. Знаменитый на всю Москву ресторан «Славянский базар», где когда-то просидели чуть ли не сутки Станиславский и Немирович-Данченко, толкуя о создании Художественного театра. Рядом – здание Историко-архивного института (нынче – Гуманитарный университет, а  прежде Греко-славяно-латинская академия, где учились Ломоносов, Тредьяковский, Кантемир, где Иван Федоров печатал своего «Апостола»). Остатки стены Китай-города, с которых открывается вид на Охотный ряд, и откуда автор «Избушки на елке» наблюдал, как  в Колонном зале бывшего Благородного собрания происходит прощание с вождем всех народов…

Там, в  комнатах коммунальных квартир, поселил писатель своих героев, и нипочем не скажешь, где он сам, надев на себя личину персонажа, а где – вымышленные лица. Все достоверно, зримо, вещественно. Так же, как видим мы убогое обиталище Раскольникова, или нищую комнату Мармеладовых, квартировавших «от жильцов». А вдобавок Юрий Кувалдин поселил героя в комнате в доме семнадцать по Никольской, где жил Николай Чикильдеев из чеховского рассказа «Мужики»! Тут уж литература настолько плотно сплелась с подлинной жизнью, что и не угадать, где кончается литературное сочинение и начинается эта будничная, суетливая действительность…

«Убедительности писатель достигает прежде всего тем, что умеет наблюдать характеры, умеет рисовать людей (а не стандартные соцартовские карикатурки, столь популярные в современной прозе и изрядно набившие оскомину), - писал критик Владимир Новиков. – И когда он ставит этих живых людей в конфликтные ситуации, они не заданную идейку иллюстрируют, а ведут себя сообразно с собственной природой, порой парадоксальной, а потому небезнадежной».

 

4.

           

Характеры персонажей Кувалдина, верно подметил критик, в самом деле вылеплены ярко, выпукло; пластика языка такова, что видишь этих людей воочию. Роман «Так говорил Заратустра»  начинается с того, что сын наблюдает, как его отец побирается на московских улицах.

«Беляев в сильном волнении наблюдал эту сцену от соседней витрины. Когда изможденное лицо склонилось и попятилось, Беляев на всякий случай отвернулся, чтобы остаться незамеченным. Потом он увидел, как изможденное лицо энергичным шагом двинулось к бульварам.  Беляев, забыв о хлебе, за которым собственно и вышел, последовал за скороходом. А в голове промелькнуло: надо же, встретился на Сретенке, у нее и название-то от «сретения», то есть торжественной встречи на этом месте принесенной из Владимира в четырнадцатом веке иконы Богоматери, когда Москве угрожал Тимур-хан».

Такая подробная, развернутая экспозиция нужна автору, чтобы уточнить, детализировать характеры героев, их философские воззрения – далее они развиваются в монологах и диалогах отца и сына. И так неспешно, пробираясь сквозь лабиринты жизненных коллизий, подводит автор к сути конфликта. Беляев-младший, успешный, деятельный конъюнктурщик, антисемит неожиданно выясняет, что мать его была еврейкой…

Не рискну анализировать последнее большое произведение Юрия Кувалдина – роман «Родина». Кажется, в нем писатель сознательно разрушает привычные литературные каноны, пародируя всех и вся.

Роман заканчивается так:

«Вздохнув и глотнув водки из горла, Саврасов сказал:

- Но тут уж начинается новая история, которую дорасскажет вам Константин Миронович Достоевский или Родион Афанасьевич Булгаков.

Вот и спит Мила со счастливым лицом. Наутро она просыпается молчаливой, но совершенно спокойной и здоровой. Ее исколотая память затихает, и до следующего полнолуния Людмилу Васильевну Щавелеву не потревожит никто. Ни Воланд-Велес-Сатана-Фаллос, ни Генеральный секретарь ЦК КПСС Михаил Сергеевич Ельцин, ни следователь по особо важным делам Прокуратуры СССР Порфирий Петрович Скуратов, ни Федор Михайлович Раскольников, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Строгий читатель и взыскательный литературный критик, конечно, будут возмущены таким беспардонным  вторжением в классику. «Издевательство, кощунство», - воскликнут педанты. Ничуть не бывало. Просто литература для Юрия Кувалдина – это родная стихия, что-то вроде собственной квартиры, где хозяин волен переставлять мебель как заблагорассудится, выкинуть надоевшие вещи и навести порядок на свой манер.

- Для меня нет ничего выше литературы, - говорит он убежденно, - потому что литература включает в себя  и религию, и философию, и искусство, и мораль, и жизнь, и все остальное без исключений. Слово создало жизнь, Слово управляет жизнью, потому что Слово есть Бог. Если человек не запечатлел себя в Слове, в литературе, то он и не жил…

При всех своих неожиданных художественных решениях Юрий Кувалдин - приверженец двух титанов русской классической литературы:  Достоевского и Чехова. Одна из повестей Кувалдина называется «Поле битвы – Достоевский». А его пьеса «Ворона» – не что иное, как  ироническое переосмысление чеховской  «Чайки».

Кувалдин руководствуется одним-единственным правилом, которое емко сформулировал Андре Моруа:

«Если вы хотите создать нечто великое в литературе, науке, политике или промышленности, отдайтесь созиданию целиком и полностью. «Жизнь коротка; искусство вечно». Написал ли бы Пруст «В поисках утраченного времени», если бы отвлекался по пустякам? Создал ли бы Бальзак  свой вымышленный мир, если бы отдался целиком миру реальному? Открыли ли бы Пастер, Флеминг, Эйнштейн новые законы природы, если бы не сконцентрировали свою мысль, острую, как луч лазера, на одном предмете? Выберите со всей ответственностью точку приложения своих усилий, и, сделав выбор, будьте тверды, зорки, упорны». Писатель давно сделал свой бескомпромиссный выбор, отмел все ничтожное, сиюминутное, бренное. Он служит только литературе, она – смысл и содержание его жизни.

 

                                                 *         *        *

 

…Писательские амбиции Юрия Кувалдина огромны. Написанного им хватит на десятитомное собрание сочинений –  оно готовится к печати и скоро увидит свет. Но, сдается мне, свое лучшее произведение Юрий Кувалдин еще не написал. В непрестанных поисках, в стремлении остаться в Вечности  писатель, дай-то Бог, создаст собственных «Карамазовых» или «Черного монаха».  Он категорически числит себя среди первых российских  авторов.  А как без этого  быть писателем?

Опубликовано в № 11 (484) еженедельника «Слово» (24-30 марта 2006 года)

 

*        *        *

 

Надо бы написать о романах Владимира Максимова: сильное впечатление произвели на меня «Семь дней творения» и «Прощание из ниоткуда». Хотелось бы поделиться соображениями о «Альтисте Данилове» и «Аптекаре» Владимира Орлова, - эти вещи очень хорошо выглядят в перспективе времени. И о рассказах Игоря Тарасевича, может быть, стоило сказать что-то, пусть и не очень лестное. И о сочинениях Л. Улицкой (хотя бы недавно прочитанных романах «Казус Кукоцкого» и «Даниэль Штайн, переводчик»), и о многих  других произведениях. Но нечего пытаться объять необъятный литературный процесс. В конце концов, я не литературный критик. Так что стоп.

 

 

 

 

 

 

       

 



Хостинг от uCoz